Фрагменты новой книги
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 3, 2004
Любви больше всего хотелось там, где не было ее совсем — ни дружбы. Никакой взаимности.
Соседка по столу годилась в матери.
Я взял в библиотеке «Историю мировой философии».
Потом была экскурсия в закрытый город Севастополь. По пути автобус заехал в Бахчисарай, что по-русски значит «Дворец в саду».
Во время осмотра бахчисарая крымского хана Абдул Сахал-Гирея с мечетями, соколиной башней, гаремами, продуваемые сквозь узорные решетки зимним ветром, ко мне прибился один доходяга. У «Фонтана слез» (воспетого Мицкевичем и Пушкиным) достал пачку папирос. Отказался, но польстило, что было предложено, как взрослому. Его списали с атомной подлодки. Лучевка.
Вернувшись в Саки, стали с ним гулять. Сначала по санаторию, потом и за пределы — за паровую завесу над системой грязевых болот, прилегавших к Сакскскому озеру, и дальше в степь, где ветер гнал ковыль. Я тянул его к невидимому морю, но каждый раз бедняга поворачивал обратно — боялся пропустить обед.
Две темы было у мичмана — радиация и голод 1947 года. Как в деревне мать их лебедой кормила. То радовался, что в младенчестве не сдох, как братья-сестры, то жаловался, что обречен. Несколько лет, мол, остается. Если, конечно, не война. Месяц назад убили президента Кеннеди, о чем мы с ним в один и тот же вечер услышали в наушники, находясь в больничных койках в разных точках Советского Союза. Он не исключал, что это мы. Страстно хотел поверить. А за унижение на Кубе. С одной стороны, два пацана, с другой — все наше во главе… Что нам обломится за это ответный термоядерный. Тогда хана не только ему. Мне тоже. Всем.
Об этом рассуждая, старший друг приободрялся. Жизнь возвращалась в погасшие глаза. “Нет: надо бы найти нам медсестру, — повторял, зная, что я еще не. — А? Одну на двоих? Нам бы одной на двоих вполне хватило б!”
Однажды сказал, что в Евпатории, а это было километрах в двадцати, купил пару бутылок отличного вина. Пригласил к себе вечером в номер. Я согласился. Но, вспомнив, как дрогнул его голос, не пошел. Много уже было в жизни огорчений, и не хотелось мне портить дружбу. На завтраке его не было. Не встретил и в павильоне минеральных вод. В парке тоже. Неужели так обиделся? Следующий день был 31-е. Мичман не появлялся.
Значит, решил я, кончилась путевка, и Новый 64-ый встречает уже на секретной базе в Заполярье. В компании таких же списанных на берег бедолаг.
Генерала, моего соседа, не было тоже. Я стащил с его кровати запасное одеяло и, слушая ветер, уснул задолго до полуночи.
Наутро отправился к морю.
В одиночестве ушел намного дальше, чем когда ходили мы вдвоем, но передо мной по-прежнему была умеренно холмистая степь. Ввместо моря открылся вдруг аэродром. Небольшой. Под северным ветром на бетоне стояла эскадрилья реактивных истребителей. Судя по крыльям — крутого взлета. Серебристо-серых. С алыми пятиконечными звездами.
Как заброшенная: ни часовых, ни охраны…
Под ногами шуршала трава. Так или иначе, но обходить было далеко. Я рискнул подняться на бетон. Ветер толкал в спину, но, сопротивляясь, я пытался идти размеренным шагом, чтобы не вызвать подозрений: возможно, пост подземный и наблюдают в перископ? В ожидании окрика я приближался к самолетам. Я знал, что по уставу стрелять должны только после предупредительного в воздух. С другой стороны, отца в Германии устав не спас, — то есть родного (хотя какая разница? Тоже письма в Ленинград подписывал: Сталинский ваш сокол…) . Лишний раз испытать судьбу было приятно, но в ушанке своей я просто мог не услышать окрика. Я снял перчатки, впихнул в карман. На ходу развязал замерзающими руками, стащил.
И сразу же услышал море.
Шум доносился слева. Делая вид, что просто решил срезать путь, как в общем-то и было, пропетлял между самолетами, хлопнув на прощанье по заиндевелой обшивке хвоста.
Открылось оно все сразу. Горизонт был тревожно близок. Изрытое волнами, море обрушивалось с грохотом, от которого мне стало страшно. Будто сейчас проснется нечто огромное, что море пыталось разбудить. Это нечто, однако, не просыпалось. Несмотря на грохот, в пределах видимости не было никого, кроме меня. Пузырясь, плоско отливала пена бессилия, и волны вновь вскипали. Как от гнева. Я натянул шапку, опустил на глаза налобник. Поднял воротник. Врезаясь каблуками в землю, я сопротивлялся ветру, который пытался столкнуть меня с обрыва.
Внизу был не ожидаемый мной пляж: какое-то производство, брошенное на зиму. Гравий сыпался из-под ног, пока я спускался на разъезженную самосвалами дорогу. Ленточный транспортер на фоне моря казался неуместной бутафорией, я шел и созерцал его грубые части — эстакаду, дощатый бункер, бетономешалку, под которой на рельсах стояла вагонетка.
Никого.
Как после атомной войны.
Под грохот я спустился к самой кромке, которую доставало море. Галька разъезжалась под ногами, как живая. Прибой поднимался стеной. В голову пришел феноменологический термин, тяжело переведенный на русский как «сущностное видение». Я прошептал:
» Wesensshau…»
Я шагал по краю, то и дело припуская влево от агрессивно-быстрой воды, которая обновляла тускнеющую черноту камней. Прямо под ноги вынесло мне ракушку. Переступил, не останавливаясь. Не хотелось размениваться по мелочам в ожидании мысли, соразмерной миру. Пустоте. Свирепому грохоту молчания. Мысль будет, я знал, огромной. Настолько, что переменит меня всецело, что в мгновение ока стану я другим — в первый же день наступившего года. Долгожданного. Года, который вскоре принесет мне шестнадцатилетие, а там…
Странно: даже последствия прихода Мысли были мне ясны, но сама она — томя, давя концентрированной мощью — никак не наступала. Интеллектуально я чувствовал себя, как пограничник в ночь на 22 июня. Но, поскольку и в области мысли, согласно Аристотелю, природа не терпит пустот, в голову мне лезла всякая ерунда. Про то, что законно смогу на фильмы “до 16-ти” (хотя давно проходил без проблем, на ту же “Такова спортивная жизнь”). Про то, что именно в такую непогоду на берег наш выходят диверсанты. Сейчас вот отхлынет вал, и смерть моя возникнет — с парой кислородных баллонов за спиной. Нет, он стрелять не будет. Убьет меня иначе: станет мной. Зашлепает ластами, приблизится. Заставит раздеться, влезть в его чешуйчатую шкуру. А сам наденет мое тесное пальто, нахлобучит старый, оставшийся от деда пыжик. С моей записной книжкой во внутреннем кармане удалится в глубь страны, не забыв подобрать на память ракушку. А я, оставив за спиной всю эту жизнь, уйду туда, откуда он пришел. В прибой. В стену черной воды. Навсегда. Трепет гибельного предчувствия сотряс меня. Я понял, что еще шаг, и это все произойдет на самом деле. Вот с этой нарастающей волной.
Я повернулся и загремел обратно в Союз.
Ракушку при этом подобрал.
Теперь — сам черт не брат — я смело взошел на взлетный бетон. Истребитель выбрал в самом центре. С подветренной стороны влез на косое крыло и обнял оргстекло кабины. Снял перчатки, но колпак не открывался. Изнутри мои усилия созерцала приборная доска. Многооко. Все эти черные очи презрительно отсвечивали, будто самолет прекрасно знал, что даже если я влезу внутрь, мне не взлететь. Прекратив бессмысленные усилия, уступил силе гравитации. Съехал с крыла на бетон. Оттопырил карман. Ракушка была цела.
Давно не чувствуя на себе лица, я шагал против ветра. Под ноги стелило траву. Мимо промчался засраный клочок газеты, пролетели листки прошлогоднего календаря, врезав в глаза черную дату 22 ноября.
Пятница… День, когда убили Кеннеди.
Прямо по центру в степи открылся гарнизон. Я прошел двором, имея слева двухэтажные дома, справа ряд дощатых сараев. Хлопала распахнутая дверь уборной. Между железными столбиками навстречу мне взлетали задубелые рейтузы. Встретив Новый год, все еще спали. Печальным взглядом из окна провожал меня только мальчик, узник этой бесснежной зимы в Крыму: расплющенный о стекло нос с белым кончиком, забинтованное с ватой горло, а вокруг глаза зеленовато-желтый след родительского воспитания. Я помахал ему, он неуверенно поднял руку и ответил.
Долго ли, коротко ли, но, возможно, через час ходьбы я увидел, как рвется в клочья пар над полегшей осокой целебных болот. Санаторий был за ними. Вот и подмытый край асфальта. Я соскреб степную грязь с подошв и поднялся на твердое. Под защитой стены клубной части стал приводить себя в порядок, плохо гнущимися пальцами выдергивая колючки из ворса пальто. Из грязелечебницы слева выбежали две медсестры — пальто внакидку. Одна, видавшая виды, отвечала там за иловые и раповые ванны, с другой, черноглазой смуглянкой, у меня были, можно сказать, интимные отношения, только, увы, односторонние: она накладывала мне на живот парафиновые аппликации. Каждый раз для меня это было переживанием, она же не скрывала скуки. Сестры говорили на ходу, до меня донеслось презрительное: «А сам женатик!..»
Асфальт внутренней территории был выпучен и растрескан. Громоздко скрипели платаны, огромные и пегие. Похмелившись солоновато-горькой местной водой, больные офицеры перекуривали у павильона вод, пряча сигареты в рукава шинелей.
Ключ по-прежнему висел в ящике на гвозде, означая, что генерал мой круто загулял. В номере я выложил ракушку на скатерть и повесил пальто на плечики в шкаф. Завитки были в грязи, какая-то жизнь двигала изнутри черным роговым щитком.
Медсестра боролась с зевотой. «С наступившим вас». Она прикрыла рот ладонью и кивнула. Я попросил кастрюльку. Какую-нибудь похуже.
— Зачем тебе?
Я показал ракушку.
— Варить, что ль, будешь?
— Так… скоро домой.
— В Россию?
Мне, к сожалению, было в Минск, но, чтобы не разочаровывать, соврал, что да — в Россию. Со вздохом ностальгии сестра поднялась, открыла медицинский шкафчик и присела на корточки. Зад обтянуло. Громыхнув внутри, достала:
— Сойдет?
— Спасибо.
— Делать тебе нечего…
Только ли мне? На весь санаторий Министерства обороны СССР единственный подросток: шансов никаких. Но даже лейтенанты здесь, рискуя выпиской, впадали в запой или нарушали режим с местными. Поскольку суки-сестры, говорил знакомый мой из Заполярья, дают лишь начиная с майоров.
Я зажег газ. Залил раковину водой, поставил на камфорку. Приволок на кухню подставку для чистки сапог, сел на нее и раскрыл толстый том “Мировой философии”. Итак. Wesensshau. Сущностное видение…
Мне страстно хотелось овладеть методологией такого видения, благодаря которому разрозненные явления данного мира становятся захватывающе интересными — будь то пара деревянных этих подошв под задом, батарея пустых бутылок в углу кухни, банка из-под рижских шпрот, утыканная энергично стиснутыми мундштуками «беломорин» или наружные стекла этого окна, выжимающие порывы северного ветра.
— Чем это здесь воняет?
Кричал ракетчик в больших чинах. Не знаю, в каких именно: в погонах не видал. Выскочив в коридор, ракетчик с гневом гремел по направлению ко мне. Когда он оказался одновременно со мной в грязи, за ширмой он почти вымаливал у “сестрички” заверение, что язва, нажитая на Кубе, не переродится в «это самое»: взрослый человек, готовый снести с лица земли Америку, боялся назвать своим именем смерть.
— Что там у вас?
Я не ответил. Даже головы не поднял.
— Вонь на весь коридор.
Но не входил, держался за косяк. Ракушка прыгала в судке. Неторопливо я перевернул страницу.
Ракетчик вздохнул и удалился, стараясь не слишком скрипеть половицами.
ОСЕНЬ ЗОЛОТАЯ
I
Наверное, ты удивишься, узнав, от кого это письмо. Вспомни город N***, пятый, шестой, седьмой класс и двух своих друзей…
Так начиналось послание в конверте без обратного адреса, которая Ника Ж., учёный-астрофизик, проживающая в СССР, тридцать лет спустя переправила с оказией на Запад.
В моей первой, ещё советской, книжке есть рассказ под названием “Стыд”. Первая любовь в условиях бесклассового общества. На дачу, снятую двумя полковниками для своих детей, Евгения и Ники, малоимущая мамаша отправляет сына, который весь тот жаркий день никак не может добраться до этой дачи и своей эротической цели. По причине эмоции, вынесенной в заголовок.
После того как я “выбрал свободу”, книжку изъяли из общесоюзного оборота, но Ника каким-то образом её достала. В письме она вносила коррективы. Автор в детстве, писала она, как-то неправильно воспринимал её папу (и правда, не худшего из тех полковников: он был ракетчик). Кроме того, согласно Нике, я недооценил ответного чувства со стороны героини, ждавшей героя на даче и, как ей кажется, просто втащившей его в окно — когда к ночи мальчик преодолел свой стыд. Что касается третьего персонажа — друга и соперника, то прототип его, сообщалось,
был какой-то странный. И в общем-то я не знала, какой он получился. И уже не узнаю. Фло умер в Москве в конце 80-х. Обстоятельства мне не известны. Отец его здравствует, но хранит молчание.
“Стыд”, стало быть; часть вторая.
Можно начать на вокзале, где мы с краснощёким Флоренским проводили тебя, никому не доставшуюся и увозимую навсегда в другой периферийный город — Воронеж, скажем для красного словца.
Другого полковника перевели в столицу.
II
Первая встреча после детства имела место на станции метро “Проспект Маркса”. Это было в первых числах сентября Шестьдесят Восьмого — и сразу же, прямо под сводами, в толпе, Фло выразил протест по поводу Чехословакии.
Упитанного мальчика-акварелиста с игравшим на щеках нервическим румянцем, было не узнать в двадцатилетнем эстете с бородкой и старинной тростью, которой он пристукивал во гневе:
— Конец надеждам!
Народ от нас шарахался.
Не могу сказать, что его родители радушно встретили меня, ныне проживавшего в столице на правах иногороднего студента. Меня это уязвило. Причин для антипатии к себе я не усматривал. Возможно, в детстве я давал основания для обвинений в дурном влиянии, в том, что настраиваю Флоренского против родителей. Но теперь, в Москве, было совершенно очевидно, что в художника-диссидента сын их превратился логикой собственного развития. У него была своя комната с пепельницей-черепом и другими интересными вещами от деда, обладателя громкой фамилии ***ский, но даже при закрытых дверях я чувствовал давление извне. Было ощущение, что в этом доме о чём-то избегали говорить, и это насильственное молчание, казалось, вот-вот взорвётся. Его отец, которого я знавал в погонах, со своей московской службы вернулся в штатском.
Когда мы снова встретились, Флоренский был уже с семьёй в разрыве. Снимал угол. Писал по ночам картины, приносил в бидоне пиво, курил кубинские сигареты и читал самиздат. Мать привозила чистое бельё и увозила грязное. Потом Флоренский женился, им купили кооперативную квартиру. Жена говорила о Параджанове и киевской подруге-лесбиянке. Он ей оставил кооператив, когда развёлся.
Весной 72-го он привёл меня с моей новой подругой, парижской испанкой, к себе: он снова снимал, и я узнал отделанное бронзой бюро и гуаши в рамках, тоже от деда: скелеты в акте любви. Позы изобретательные, но пол любовников, естественно, неразличим. Русский fin de siecle.
Последний раз я его увидел перед нашим отъездом на Запад. На пару с мускулистым и пахнущим мускусом “дизайнером” он снимал ателье на улице Горького. Его ирония ко мне была на грани сарказма: он всегда находил, что я недостаточно богемен, не проявляю должного интереса к авангарду и андерграунду столицы полумира. Как всегда, он был в цейтноте: что-то срочно сдавать, сидеть ещё сутки. По-прежнему, кубинские сигареты, по-прежнему “Солнцедар” или какой-нибудь эквивалент этой отравы Семидесятых: “Агдам”?
И опять мы обошли молчанием один взаимный момент. Однажды, в бегах от жены, его занесло ко мне на Плетешковский. Девушка, ради которой я покинул общежитие, была в отъезде. Я лёг на раскладушке, уступив ему диван. Он вздыхал, ворочался. Потом вдруг сказал, членораздельно и легко:
— Может, поебёмся? А? Эксперимента для?
Я не поверил своим ушам:
— Ты что, Флоренский?
— Не хочешь, как хочешь.
И уснул — легко, освобождённо. Наутро мы расстались, как ни в чём не бывало.
Но в ту ночь сон с меня слетел. Я удалился на кухню, где, попив воды, закурил и, укутавшись в пальто, вспомнил квартиру Фло в N* и кабинет его отца, где в центре был старинный стол, на котором были расставлены фамильные вещицы. Печатка с вензелем. Пресс-папье в форме аристократической руки придавливало рукопись. Он был не просто военный прокурор, он был ещё и автор брошюры, экземпляр которой (из стопки за стеклом) он подарил по пьянке моему отчиму: “ГДР и вопросы социалистической законности”. Дома отчим швырнул брошюру в угол: “Тоже мне дворянин! Вышинский, кстати, тоже был на -ский!” — “Леонид…” — “Палач! Смертные приговоры выносил ребятам, отказавшимся стрелять по немцам…” Мать пыталась его прервать ссылками на ребёнка, но я был уже достаточно взрослым, чтобы понять: речь идёт не о войне (она шла о Берлинском восстании 53 года).
Однажды после работы отец Флоренского снял китель, надел прорезиненную куртку и отправился с нами ловить карасей. По пути обратно он расказывал нам нечто, как ему казалось, весёлое о карасях собственного детства. Но засмеялись мы только, когда он оговорился, причём, вовсе не по Фрейду: “…В тот день наловили мы ведро поросей!” Мы оба так и прыснули. Прокурор побелел. Пошёл пятнами. Он тяжело дышал — мы остановились на откосе, по которому взбирались. “Молчать! — вскричал, обрушивая ярость на меня. — Щенок! Ты ещё у меня посмеёшься!” Сломал об колено своё удилище и, бросив нас, удалился домой. Мы были в ужасе. Фло, помню, пытался оправдать отца тем, что на нервы ему давит его первая семья, которую он бросил: два взрослых сына. Я долго боялся мести со стороны истеричного палача. Но, к счастью, его перевели в Москву. А в школьном музее на выставке остались все три акварели Флоренского — на тему “Осень золотая”. Я так и не смог добиться его нюансов и полутонов. Высыхая, мои акварели умирали. Тогда как он смог сделать нечто долговременно.
Вирус? Неизвестно. Достаточно сказать, что умер преждевременно.
Все ответы и концы совсем в другой тайне, которую угрюмо держит за зубами поколение благополучно переживших наш декаданс отцов — эти тоталитарные атланты все подпирают фасад того, что ещё при нашей жизни провалилось изнутри, но всё никак не рухнет, уставясь наружу во все стороны своими жуткими глазницами.
Доживём ли, Ника?