Опубликовано в журнале Новый берег, номер 3, 2004
А.П.Чехов “Вишневый Сад” Режиссер — Эймунтас Някрошюс (Международный Фонд Станиславского, театр “Мено Фортас” (Вильнюс))
…Музычка, музычка — короткая, навязчивая, полузабытая мелодия. Ее разучивали на клавикордах с гувернанткой, под нее танцевали на домашних балах. Вот она переходит в военный марш (поддержанная полковыми трубами и дальним барабаном из-за кулис). Вот — обрывается на полутакте. И ее никак не удается ни окончательно забыть, ни полностью вспомнить.
Так — под странный сквозной вальсок — играли “Лес” у Мейерхольда.
Под эту чудесную короткую мелодию идет весь “Вишневый Сад” Эймунтаса Някрошюса. Впервые театр литовского мастера заговорил по-русски: Раневская — Людмила Максакова, Лопахин — Евгений Миронов, Фирс -Алексей Петренко Гаев — Владимир Ильин, Петя Трофимов — Игорь Гордин, Аня — Юлия Марченко, Варя — Инга Оболдина.
Эта премьера — напряженно ожидаемая с прошлого лета — открыла в Москве новую театральную площадку: зал Центра СТД на Страстном.
…Так вот, музычка. Занавес открывается. В обветшалом доме темным-темно. Фирс стоит на коленях, положив голову на стул — точно, по старости, уснул на молитве. Фирс встает на ноги — и разбирает вещи, наваленные на спинку стула.
Мятое пальто Гаева, потертая шинель покойного барина-дедушки, нелепо-малиновое, до слез безвкусное, полудетское пальто Ани, манто Любови Андреевны, не вовсе утратившее шарм, покрой и слабый запах “Герлена”, сомнительный плащ Пети Трофимова. У Фирса — свои отношения с каждой вещью. Одни он комкает. Другие — долго, с невыносимой нежностью нянчит на руках.
Кажется — от целой толпы людей остались только их вещи. Отрепья вещей. Суконные тени жизней. Сброшенные, почти телесные оболочки.
Четыре акта и шесть часов спустя станет ясно: “Вишневый сад” Някрошюса полностью закольцован. В его начале — его конец. Один в пустом заколоченном доме — старый Фирс разбирает вещи тех, кого здесь уже нет. И никогда не будет.
Меньше всего в спектакле Някрошюса прелести умирающего сада,. Хрип, крик, бесконечные повторы, страдальческая агрессия царят в обнищавшем доме, который прекраснодушные наследники по лености так легко проели “на леденцах”.
Здесь все и все — не у дел. Закончить работу, довести до ума вещь — здесь абсолютно невозможно. Здесь все повисает на полуслове и замирает на полпути. Ощущение полусна, полуусилий, увязающих в пустоте, — почти физическое. Нелепая лестница, почти в форме восьмерки Мебиуса, лежит посреди сцены: (Лопахин и Петя Трофимов пытаются приспособить ее к делу, но тщетно). В сенях неумело колет дрова бледная Дама без речей в черном вдовьем шелковом платье, с растерянной библиотечной улыбкой. Дамы без речей в пьесе нет — но эта немая фигура, введенная Някрошюсом в спектакль, расширяет сюжет, заменяет собою античный хор изгнанных из дома (естественно, тут уж — “вся Россия — наш сад”).
“Экшн” хорошо известен. Актеры играют не пьесу А.П.Чехова, а коллекцию типов русской жизни И коллекцию горестных замет по поводу каждого типажа.
Раневская-Максакова в дорожном наряде эпохи модерна лежит на черной бархатной софе, точно надгробная фигура в некрополе Александро-Невской лавры. Ее точеная, уверенная в себе, острая и породистая прелесть — в центре всего. Именно за нее, а не за имение, почти до финала бьется Лопахин. Да и Петя Трофимов (в исполнении Игоря Гордина, агрессивный — как Маяковский на вечере “политической чистки поэтов” в 1922 году) здесь тайно влюблен в Раневскую. (И оттого именно упрекает ее, рычит и наступает на нее, как Маяковский на вышеупомянутом вечере 1922 года — на отсутствующую Ахматову).
Но Раневская не достанется никому. В спектакле 2003 года она кажется почти призраком. Тенью, которая может тревожить сны живых, — но не жить их жизнью.
Вишневый сад — единственная почва, на которой могли цвести такие женщины. Из этой почвы они возрастали и в нее уходили, возвращаясь героинями книг, которые передадут их дочерям этот код. Код — вечный и самоценный. Как стихи на мертвом языке. Новым поколениям русских женщин не удастся его вспомнить (а забыть — помешают книги, написанные в этом саду).
Уже родная дочь Раневской (нежная и грациозная, но навеки запуганная бедностью и жизнью в глуши, диким и беспечным воспитанием) — в спектакле Някрошюса отнюдь не наследует блеск матери. Аня, тонко сыгранная Юлией Марченко, — жертва упадка рода и целой цивилизации. Жертва Раневской и Гаева, уже не способных нести единый долг потомков и предков, как истово и упорно выполняли его все-все-все — от фонвизинского Стародума до толстовского Левина.
Эти хозяева Вишневого Сада — последние в роду. Они вымирают, как оскудевший малый народ. Сначала в саду не стало мужчин. Затем стали деградировать в одиночестве женщины. Одиночество Раневской подчеркнуто ее неспособностью (какой-то абсолютной, физической неспособностью призрака) ответить на восторженную, мальчишескую влюбленность Лопахина-Миронова.
Еще больше сиротство Раневской подчеркнуто наличием брата Гаева.
“Я — человек восьмидесятых годов…” — возглашает Владимир Ильин. В зале — хохот. В этом утратившем лоск барине в поношенном бархатном берете вольного художника узнаются люди 1980-х. Он болен, Леонид Андреевич, его реплики “Кого?!” и знаменитое “Желтого в середину…” — бессмысленное бормотание почти аутичного сознания. Гаев раздавлен долгом, который не в силах нести, — и плодами его бессилия, глядящими из каждой щели дома, что завтра идет на снос.
И, кажется, Гаев сыгран совсем “с натуры”. Вся Россия — их сад. Плоды созрели.
…Другая порода идет, другая природа. Инга Оболдина замечательно играет семижильную Варю — сутулую, угловатую, агрессивную, растерявшую остатки воспитания в битве с нищетой, допекшую весь дом своей полновластной любовью.
Такие помогут сотням семей (сказать ли — нации?) физически выжить в 1920-х. Возможно даже — сохранить последние серебряные ложки. Но — только ложки! Варина нежность (вдруг чудесно вспыхивающая в последней, безнадежной сцене с Лопахиным, так и не сделавшим ей предложения) — точно заранее убита коммунальной нищетой, замордована в ночной очереди за постным маслом.
И Варя — жертва рухнувшего дома. О, какими задерганными будут ее дети…
Но свято место пусто не бывает. На роль “нежной девушки” назначит сама себя горничная Дуняша. Анна Яновская в этой роли играет совсем нынешний типаж.
…“Макбет” Някрошюса стал для меня единственно возможным “Макбетом”. “Закрыл тему” пьесы, дав единственно возможную ее интерпретацию. Его “Вишневый Сад” остался сводом блестящих и горьких комментариев на полях пьесы. Даже — сводом частных комментариев. К той или иной реплике.
Или сводом комментариев к столетней жизни пьесы, давно ставшей мифом и растворенной в крови. Спектакль анахроничен: все слои XX века — в его памяти.
Но и “Вишневый Сад” Някрошюса тоже “закрыл тему”. Только по-другому.
Самый закономерный, самый неожиданный и мощный — комментарий к финалу.
…В них много детского, в стареющих сиротах Вишневого Сада. Гаев, Аня и Варя самозабвенно швыряют в публику цветные леденцы. На “вечерок” с оркестром в день продажи имения являются в бумажных заячьих ушках.
Аня все нянчит облезлое и пыльное Чучело Зайца с лысыми ушами. Бог весть, какая фамильная легенда связана с чудищем, подстреленным, верно, при Петре Великом. Прелесть лысого трухлявого артефакта явно понятна только своим. В этом — пароль и отзыв! (Прелесть Чучела Зайца может оценить только тот, у кого дома хранится такое же бесценное, никому, кроме своих, не нужное Чучело).
Что и придает Зайцу г-д Гаевых величие чуть ли не всей русской усадебной культуры (сколько ее было до продажи на слом за долги наследников).
Чучело Зайца в доме любят беззаветно. Один Лопахин, приобретший это чужое сокровище вместе со всем имением, — тайно, с ужасом и брезгливостью, отряхивает руки от его пыльной шерсти. (И Ермолая Алексеевича можно понять…)
А в финале, когда все они “уезжают на станцию” — уходят во тьму, к черному заднику, за голые прутья сада, — только умирающий Фирс и Чучело Зайца с лысыми ушами остаются на авансцене.
И вместо топоров — в саду стучат пулеметы. Не по стволам — по телам.
Ну — естественно. А то мы раньше не знали?! Как было не догадаться…
Трепещут, мечутся, падают во тьму заячьи ушки разоренной гранд-дамы эпохи декаданса — и ее нежной, наивной дочери — и семижильной богомолки Вари — и полусонного, абсолютно бессильного барина с леденцами в карманах сюртука — и очкастого вечного студента “с идеями” — и энергичного миллионщика из крепостных — и бледной Дамы без речей — и иноземной гувернантки!
Тем ведь и кончилась та “энциклопедия русской жизни”. Сцена отъезда давно кажется читателю сценой бегства в 1918-м.: “В последний раз взглянуть на эти стены, на окна… По этой комнате любила ходить покойная мать…”
И сколькими текстами можно документировать это сходство…
В умных, желчных, забытых записках литератора и левого эсера Евгения Лундберга, проехавшего в 1917-1919 гг. пол-России, есть поразительная сцена.
…Кавказ. Лето 1917 года. Завтра будут жечь именьице под Геленджиком. (Лундберг сам там вел агитацию. Жечь не призывал, но и не отговаривал.) Барыня мужиками строго предупреждена. Рано утром в горы торопливо выезжает старая бричка: плачет бабушка, плачет внучка лет восемнадцати, плачет старик на козлах. В бричке грудой свалены узлы, картонки, чемоданы… И сверху — дрожит великолепный, росистый, последний букет, наспех наломанный в обреченном саду!
Чем не черновик финала “Вишневого Сада” в записи Пети Трофимова?
А умного и желчного эсера-литератора Лундберга расстреляли в 1937-м.
…Ну конечно: все они так или иначе, раньше или позже пошли под расстрел. Или в Париж — через Константинополь. И не Лопахин, так верящий, что “купил имение, лучше которого нет на свете”, — а Красный петух завладел садом.
Новым Лопахиным — сто лет спустя — достанется пепелище. Зона. Зона рискованного земледелия. С климатом, который никак не может способствовать в самый раз… Зато близко и дешево: выморочный же, ничей участок.
Да, впрочем, — кто же обязан свято верить в ценность Чучела Зайца?
Спектакль свертывается в кольцо, в безысходную ленту Мебиуса.
Пулеметы и моторы грузовиков “чрезвычайки” гремят во тьме. Падают чеховские герои. Слабый, еле живой Фирс будет разбирать вещи расстрелянных.
И трухлявое, так любимое семьей, которой больше нет, Чучело Зайца, подняв лысые уши, стоит в пустоте, во тьме — пыльное, как старая хрестоматия.
Пьесе — сто лет. Никого, никогошеньки из них уже нет в живых! Занавес.
Пора выходить из зала. Искать другую энциклопедию русской жизни.