Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 3, 2004
Миниатюра
Несколько своих последних лет Витсен провел в мансарде одного особняка на Лиговке, — он её снимал, — и в том смысле, что платил за неё хозяйке, жившей этажом ниже, и в том, что фотографировал, — каждое мгновение предлагало своё освещение и настроение, каждое место и каждый угол взгляда сообщали что-то неповторимое, — и он жадно ловил какой-нибудь проступаюший оттенок, мимолётный привкус чувства, неожиданную связь символов, — ничто не было только собой, всё было чем-то ещё или неявным созвучием с чем-то ещё, — эта мансарда стала его вселенной, его замкнутой бесконечностью, скрывающейся и открывающейся в каждой своей подробности, — в синих фрегатах на растрескавшихся плитах заложенного камина, в пыльных зеркалах, стоящих у противоположных стен прихожей и многократно отражающих свои тускнеющие отражения, в старинных часах без часовой стрелки на стене над диваном, — сине-зелёные обои с очертаниями цветов и бабочек на этой стене в нескольких местах обгорели, но это было до появления здесь Витсена, — в выцветшем апельсиновом абажуре с неровной бахромой над круглым столом без скатерти, где стояли его фотографические посудины, увеличитель, станок для обрезания бумаги, — огромные фотографии, — он называл их “картины”, — напоминали натюрморты или, скорее, призрачные взгляды фотографа в разных направлениях разбегающейся из его мансарды бесконечности, — преобладали оттенки коричневого и серого, — Витсен клеил их на плотную синию или серую бумагу, и вставлял в рамы, которые выпиливал сам до тех пор, пока у него как-то не закончилось дерево… — однажды у него закончился закрепитель, — он решил, что больше не пойдёт в фотомагазин, и убрал фотоаппарат в старый чехол красной кожи, и через некоторое время убрал свои “картины”, — на шкаф, на кухонные полки, — подальше от глаз, — потому что боялся, что умрёт от горя, если будет и дальше смотреть в них, как в окна, — что он делал последние годы, — и видеть то, чего в этих окнах нет, — и было ли?… — он перестал открывать дверь, — хотя кто мог прийти, кроме хромого дворника, поднимавшегося к нему не чаще двух-трёх раз в месяц, — они почти ни о чём не говорили, они чувствовали присутствие друг друга поблизости, не более, — он ничего не знал о дворнике, и тот ничего не знал о нём, — “Зачем он здесь? — иногда думал Витсен, — Зачем он мне?” — войдя, дворник неизменно усаживался за стол, разминал пальцами папиросу “Беломорканал”, закуривал, прислушивался к чему-то, склонив на бок голову, бросал окурок в какую-нибудь чашку, закуривал снова и снова, и уходил, не прощаясь, — на столе стояла большая пепельница, — хрустальный лист, один из немногих уцелевших осколков что-то обещавшего прошлого, — пепельница отца Витсена, — но дворник не гасил в ней свои окурки, потому что на хрустальной ладони листа лежали несколько кусков янтаря, ключи, крохотный пузырёк духов, высохшие лепестки жёлтой розы, огрызок простого карандаша, — Хмырь не возражал, что дворник курит в его мансарде, хотя не переносил табачного дыма, — он не помнил, когда для него исчезла разница между возражать или соглашаться, — во всяком случае, и для того, и для другого нужно было желать быть, быть кем-то, продолжаться, в то время как он был в силах лишь жалеть, — его переполняла жалость к себе, своей жене и сыну, переходившая в отчаяние от невозможности изменить хоть что-то в этой окружающей его со всех сторон мимолётности, у которой было свойство мгновенно и безвозвратно каменеть, — или исчезать, — гадкой змеёй сжимал горло ужас от ощущения пустоты и бессмысленности ещё остающегося для него времени, — во вселенной, где у часов нет часовых стрелок, — чтобы не прочесть этот ужас в своих глазах, он перестал подходить к зеркалу… — чужая жизнь, присвоившая себе все лица погоды за окнами, была равнодушна к Витсену, и он платил ей тем же, и однажды окна стали ему невероятно далеки, он перестал подходить и к ним, и, не думая больше сопротивляться натиску наступающей пустоты, бесконечно перечитывал стопку своих писем к жене, возвращавшихся к нему несколько лет, — пока он наконец не перестал ей писать, — его жена стала для него помятой и пожелтевшей, — несмотря на то, что он так бережно хранил её, — фотографией, — единственной, — образ на фотографии не перестал быть щемяще-родным, самым дорогим, что у него оставалось от пригрезившегося прошлого, — но он давно разучился оживлять этот образ, — перечитывая свои письма, Витсен всё отчётливее сознавал, что писал их на самом деле самому себе, и что только теперь, воссоздавая себя по этим вернувшимся признаниям и покаяниям, он приближается к тому себе, которым он был когда-то, каким был ещё несколько лет назад, каким мог быть, — однако наступил день, — нет, наступил вечер, потому что теперь для него наступали только вечера, — когда он, сидя на проваленном диване среди писем, понял, что больше не будет их перечитывать, — на несколько часов он погрузился в глухое оцепенение, из которого его вывел проблеск заката сквозь узкую щель между тяжёлыми тёмными занавесями, — потом ему показалось, что в дверь стучат, — нет, ему нестерпимо захотелось услышать стук дворника в дверь, — за дверью никого не было, — он неистово закричал в дрожащую тишину широкого, как пустыня, лестничного пролёта, и не узнал в затравленном хрипе своего голоса, — впрочем нет, он не кричал, ему показалось, — он отшатнулся от мысли о крике… — он умер от горя прежде, чем повесился в своей мансарде, — жилищное общество, перестраивавшее особняк, не претендовало на имущество Витсена, и еле передвигающий ноги дворник, уже расчитанный жилищным обществом, и не знающий, что ему делать, кроме того, что он делал всю свою жизнь, постепенно снёс на помойку во дворе и сжёг то из оставшегося имущества, что горело, кроме “картин”, — их он не сжёг, так как уже на следующее утро не обнаружил их на на помойке, — кто-то забрал их, — зачем?…