Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 3, 2004
Во время получения документов, без которых мы, выпускники Высшей художественной школы, не могли считаться нормальными людьми и, тем более, Художниками, состоялся забавный разговор между мною и нашим «отцом-вседержителем» (имеющим, также, второе кулуарное прозвище, а именно — «пидагог»).
— Смотри, Георги, — напутственно молвил пидагог, вроде бы уже отдавая мне судьбоносную книжицу и в то же время несколько шантажистски удерживая её в своей неприятной, дрябло-старческой ладони. — Смотри, Георги, цветом особо не увлекайся. Вы все, я знаю, фотографисты, любите гаммы разводить, почём зря. А в любом творчестве прежде всего требуется строгий стиль — вкус, такт и мера. Работы твои посмотрят, я похлопочу. Может быть, даже пристроить тебя куда-нибудь удастся. Хотьты парень своевольный. Всё наперекор лезешь делать. А в искусстве нужно… э-э… э-э-э…
Я терпеливо ждал, понимая, что это звучит в последний раз, сейчас он от-экается как следует, выскажет ещё пару маразматических перлов, всосёт сопли поглубже в нос и, благодушно веря в то, что чему-то смог нас научить, уйдёт прочь из моей жизни, уйдёт, традиционно встряхивая плечами, в неизбежной для своего уровня идиотизма путанице между сановитым интеллектом и самопроизвольным шутовством.
Решив его подзадорить, я сказал с подчёркнутым смирением в голосе:
— Не беспокойтесь, учитель. Я запомнил многое из ваших лекций. В том числе, и о цвете. Но, видите ли, я действительно думаю, что цвет, цветная фотография — это, в некотором роде, излишество, — и, подпуская «шпильку», заявил, — мне кажется, сам Бог, когда создавал мир, использовал только два цвета — чёрный и белый. И до сих пор видит творение преимущественно в чёрно-белых тонах.
— Э-э… — запнулся пидагог, не в силах быстро привести в порядок собственные познания о Боге. — А причём тут Бог, вообще?
— Ну, как же! Буквально или аллегорически, но Всевышний — прообраз художника. И если следует на кого-то равняться, то на кого же ещё, как не на Создателя мира и Вселенной?!
Здесь пидагогу удалось сориентироваться, он заговорил с прежним апломбом:
— Ты мне опять хочешь ум показать, Георги. Что меня всегда в тебе раздражало, так это ум твой. Это ведь ты всё думаешь, что это ум! А тебе ещё учиться и учиться! Сколько раз я тебе говорил — ум свой оставь при себе. Ишь ты: «Бог», «Бог»! Много ты о Боге знаешь! Послушай лучше меня, я тебе скажу. В искусстве нужно пользоваться всем имеющимся в распоряжении. Знания есть — пользуйся. Техника есть — пользуйся. Чувствами своими пользуйся. Я вот, бывало, чаю попью и думаю — как ещё можно чашку грязную использовать? Помыть её легче всего, тут много ума не надо. А ты её прежде сфотографируй. Один раз ничего не выйдет, а в другой раз — станешь знаменитым. Вам, молодым, только бы революцию устроить — Пушкина с парохода выкинуть… статуи…. Ишь ты! Чем вот тебе цвет не угодил?
— Соблазн, учитель, — ответил я и, тихонько вытягивая диплом из его руки, с гаденькой улыбочкой повторил, — соблазн.
Мы разошлись, не попрощавшись…
Много позже, замечая у себя некоторые черты характера пидагога, кое-какие его повадки, я понял, насколько растяжима любая принципиальность. Но данное обстоятельство ничуть меня не обескуражило, оно имело положительный, в субъективном смысле, заряд. Понимание негативных качеств собственной изнанки увеличивало шансы занять место в истории искусства, что являлось если не целью, то, по крайней мере, достаточным стимулом для полноценного труда. Учитель же — человек, словно бы разграниченный на строгие участки как добродетелью, так и пороком, — оказался, в результате, никем, и теперь его место в истории обозначено зияющей пустотой.
Моя первая работа, получившая всемирное признание, называлась «Фотография «Чёрного квадрата» Малевича». Внутренне эффект от неё я сравнивал с указательным пальцем, которым умудрились рассмешить публику до слёз, однако голос свой предпочёл не использовать, так как отдавал себе отчёт в том, какие пути и возможности откроет для меня шум такого уровня. А шум был впечатляющим! Критики, словно сговорившись, начинали с зубоскальства, но потом, набрав внушительную скорость, не успевали вовремя поставить точку и оканчивали рецензии громоподобным словоизвержением, каковое уж никак не могло относиться к «мнимой величине», «профанирующей выходке» или, попросту, безделке: сам поток слов, эмоций, мнений автоматически превращал меня в Новое Имя, Новое Направление, в представителя не менее нового па-ра-док-са-лиз-ма. Браво!
Жизненный опыт с одной стороны, а с другой — интуиция, уже давно предоставили мне все необходимые сведения о «системе ценностей». Времена, когда я не понимал систему, боялся её, издевался над ней, падал духом, остались позади. Теперь мне было ясно одно: можно, на самом деле можно заниматься своим делом, существовать автономно, не раздражая систему, не задевая ее интересов, а наоборот, — используя их в качестве вспомогательного материала. Ошибаются даже монстры. И началом личной творческой карьеры я считаю ошибку других.
Используя первый вал ажиотажа вокруг своего имени, я выбросил на рынок массу снимков, отличающихся от банальной халтуры одной лишь печатью таланта. Таланта, перед которым бессилен любой конвейер. Одновременно с этим готовился второй этапный выход в свет. Я всегда знал заранее, идёт ли работа над шедевром или просто изводится фотобумага. «Старость Земли» стала настоящим триумфом. Ею украшали обложки, центральные развороты самых влиятельных журналов по искусству. Вертикальная черта делила полотно ровно пополам. В левой половине с высоты птичьего полёта изображалась сеть каньонов, причудливый лабиринт трещин в земной коре, а на дне их еле угадывались крохотные фигурки людей и гипертрофированно увеличенные предметы — так, что каждая группа давала собой иллюстрацию к одному из известных человеческих пороков: жадность, чревоугодие, сладострастие и т.д. В правой же половине камера поднималась ещё выше, демонстрируя главный фокус: лабиринт каньонов превращался в рисунок морщин на лице старика. Глаза его, покрытые космами бровей, выглядели устрашающе, но в них самих таился испуг, и испуг великий. Казалось, ещё чуть-чуть, и старик завоет тоненьким голоском. Зритель, смотревший в его лицо долгое время, начинал чувствовать слабое колебание почвы под ногами.
Я ликовал!
Основной примечательностью моего шедевра было то, что он пудрил мозги обывателю (впрочем, яйцеголовые эксперты раскалывались ещё быстрее). В данном случае стоило только начать проникаться содержанием, как люди приходили в восторг — причём, на чисто рефлекторном, автоматическом уровне. Я, может быть, впервые сумел обозначить тот уникальный баланс восприятия, когда Дух и Техно играют друг другу на руку. При такой круговерти лишь отдельные знатоки сохраняли должную трезвость, но их «эксцентрические» речи сыграли в унисон — механизм столпотворения работал идеально.
Чем изощрённей я дёргал нервы «прогрессивному человечеству», тем большие выходки мне позволялись. Помню лаконичную композицию, где девочка лет четырнадцати давала прикурить крохотному малышу. «Мать и сын» — так это называлось. Моя репутация с тех пор вызывала особо недвусмысленный интерес. Я получил интригующее предложение прочесть курс лекций в Сорбонне и, хотя всегда избегал мероприятий подобного рода, согласился, о чём пожалел почти сразу же. Не знаю, кем видели меня эти отпрыски — плейбоем фортуны, мессией с тёмной стороны Луны или тривиальным извращенцем, — но их предварительные ожидания постигла жалкая участь. Первая же моя сентенция, несмотря на всю её серьёзность и известное чистосердечие, окутала студентов, с их обыкновением мешать элитарное с примитивным, в непроницаемую скуку. Я сказал:
— Вдохновение просыпается первым. Когда утром вы поднимаетесь с постели и ощущаете прилив творческих сил, то вместо того, чтобы идти чистить зубы, или включить плейер, или начать рассматривать позавчерашнюю порнографию, вы должны встать за рабочее место и быстро воспользоваться благоприятной ситуацией. Если вы упустите этот момент, то проснётся лень, или уныние, или страх, а ваши мозги откажутся трудиться над вымыслом и рождать новые идеи, они напомнят вам о долгах, о том, кому вы обещали сегодня позвонить, они обрушат на вас шквал личных проблем и чужих праздников, после чего вам останется только дёргаться, как пассивной марионетке, ибо суета сует вступит в свои права.
Они жевали бабл-гам, они что-то рисовали, кто-то простодушно хихикал, кому-то не хватало очков, чтобы увидеть все подробности моего лица, а их вопросы после основного доклада лучше всего показали мне ту бездну, которая разграничивает нормального художника и его аудиторию.
— Как вы относитесь к своему прозвищу?
— Не понимаю, о чём вы.
— Вас называют «Фаустоцци».
— Впервые слышу.
— Ваши солнечные очки — составная часть имиджа?
— Мои солнечные очки — средство для защиты глаз от солнца.
— В чём принципиальное отличие между вашим творчеством и творчеством Саудека?
— С Саудеком лично не знаком, но полагаю, что мы — две самостоятельные единицы. По крайней мере, мне его творчество не мешает.
— Ваши действия, когда в ответственный момент у вас кончается плёнка?
— Говорю «ё… в рот!» или что-нибудь ещё в этом же духе.
Тот период запомнился характерными изменениями приоритетов у публики. Параллельно с дебатами о моих фотографиях ширилась волна типично светского интереса к их автору. Откровенно «левые» знакомства, пугающие угодливостью друзья, медленный яд обещаний, доктрина «своих людей в нужных местах» — своеобразная поверхность, портрет частной жизни, а снизу — ледяное дыхание чего-то глобального, всеобъемлющего, хладнокровного, чей-то неослабевающий контроль: ощущение дамоклова меча. С определённой точки зрения, моя жизнь не изменилась бы к лучшему при любых обстоятельствах. Сделай я акцент на семью, впусти я к себе внутрь любовь, ту любовь, которой пробавляется большинство — стало бы несколько теплее, но в тепле, как известно, продукты портятся. В противном же случае, условия существования радикализируются, что и служит, в конечном итоге, дееспособности, могущей втиснуть человеческое в соответствующие рамки, а сверхчеловеческое — заставить работать с необходимой отдачей: тот расклад, который я считал оптимальным для себя. До главной катастрофы Георга Ф. оставалось какое-то время, однако уже тогда можно было заметить некоторые подвижки в области, где смыкается сознание и подсознание. Если хотите, мне по роду деятельности приходилось думать о своей роли, о той ответственности, которая имманентна практикуемым мною играм. Но чем больше я вникал во всё это, тем омерзительней казалась сладость побед; я ощущал зависимость от чего-то личного, расположенного вне пределов денег, субординации, исторической конъюнктуры или даже моего драгоценного дара. Накапливающаяся тяжесть начинала открыто угрожать духовному равновесию, а без последнего формула любого творческого процесса невыводима. Муза оплодотворяет математический расчёт — только так можно говорить о созидании и вообще об искусстве. Но мне мешала совесть. Проклятая совесть разъедала меня, как рак. Реакция извне усиливала экспансию — причём, традиционным образом: схоже по форме, зато уродливо по существу. «Тайм», объявив меня «человеком десятилетия», не преминул заметить: «Его работы — плоть от плоти века. Былые истины по-прежнему актуальны, но, став аморфными в восприятии современного индивидуума, они нуждаются в приманке, чья суть иногда прямо противоположна естественным жизненным интересам. Некрообраз есть та оправа, в которой сияет ныне алмаз привычной морали». В результате, устанавливалась дистанция от пролога до эпилога беговая дорожка, обрываемая финишной ленточкой. Ленточка означала триумф и конец пути. Я бежал, думая только о триумфе. А до конца оставалось совсем немного — одно неуловимое движение.
Лето 198.. года, проводимое мною в Кракове, легло тяжким бременем на Европейский континент. Рекорды жары, «как всегда», побивали прежние рекорды, вековой давности. Климатически день от ночи отличался присутствием в небе солнца. Говорили о протянувшемся на многие тысячи миль невиданном циклоне (или антициклоне, их сам чёрт не разберёт), который расположился где-то там, наверху, так близко, что достаточно было руку протянуть, но не у всякого имелись столь длинные руки, поэтому приходилось терпеть, выжидая, пока это треклятое ватное марево не рассосётся само по себе. Можно легко понять тех, кто жил здесь, не имея возможности уехать, хотя бы временно, поближе к полюсам, но что держало меня? Какая сила привела меня сквозь лабиринт июльского ада к тому месту, где лопнуло бытие одного из самых известных любимцев современности?
В шестом часу утра, возвращаясь после изнурительного ночного отдыха в снимаемую недалеко от центра квартиру, на углу улицы Соржи и Цветочного бульвара я увидел нечто такое, что сообщило моему разуму особый импульс — настал «момент прихода» с его редкостным бесчувствием, позволяющим делать из реальности символ, останавливать миг, со всеми вытекающими отсюда преимуществами. Как известно, волевым усилием мускулатуры, управляющей кишечным трактом, можно иногда добиться неплохого творческого результата (что, кстати, в последнее время и именуют чаще всего Искусством), но это, безусловно, дешёвый трюк, жизнь которого всецело зависит от прихотей Фортуны. Другое дело, когда в исключительных случаях, по-настоящему счастливых для любого мастера, идея складывается произвольно и самостоятельно, достигая совершенного равновесия, и художник должен успевать за событиями, потому что в этот час его задача — быть подмастерьем; «он служит проводником Богу», как говорят люди, страдающие от ложно укрощённого честолюбия.
Наступала роковая минута. Действие смахивало на кинокартинку, идущую от проекционного устройства с испорченным стробомеханизмом.
В проёме окна, на четвёртом этаже стояла женщина. Она смотрела вниз. Я понял, что ей необходимо прыгнуть. Я понял, что сейчас она отпустит раму, за которую держится, и сделает свой последний шаг.
Это был «Генезис» — один из лучших отелей Кракова — монументальное здание с мрачной тяжёлой архитектурой. За такими стенами, обычно, истязают людей, в заботе о государственной безопасности.
Несмотря на ранний час, за стёклами кафе, расположенного внизу, рядом с входной дверью в гостиницу, сновал кто-то в униформе, и за столиком перелистывал газету один из посетителей. Из парадного вышел швейцар, тяжело вздохнул и вернулся обратно.
Они ничего не знали. А я — знал. У меня оставались считанные секунды, чтобы…
У меня оставались считанные секунды, чтобы подготовить камеру.
Женщина была одета в лёгкое газовое платье — пышное, c яркими оборками. Складывалось впечатление, что она отлучилась с вечеринки. Уход её остался незамеченным. Вернее, её возвращения ждали, но ждали как-то вскользь, помня, как часто дамам бывает нужно на минуту отойти, разрешить свои неожиданно возникшие сложности.
Сквозь оптику я видел её молодое красивое лицо с шевелящимися губами. Почему — не знаю, но я догадался: она шепчет проклятия. Кого она проклинала: себя? меня? погоду? весь белый свет? Она не молилась перед смертью, что понравилось мне особенно. Это придавало действию законченный вид, ставило высокую пробу. Она приводила меня в восторг. Я тоже стоял над пропастью и тихо произносил грязные слова. Сейчас она оттолкнётся, и мы оба полетим. К вершине…
Не очень удобный ракурс. Четыре этажа — примерно, пятнадцать-шестнадцать метров. Старая постройка. Значит, точка между вторым и первым этажами. Вполне приличная скорость. Наиболее возможная, учитывая высоту. Так, площадь обзора… Диафрагма — точно. Чёртово освещение! Для моей плёнки необходимо больше! Всё равно. Так, внимание. Рядом никого. Отлично! Пролетит мимо гостиничной вывески. Отлично! Я готов. Теперь — вперёд. Слышишь? Вперёд! Всё должно получиться. Это то самое. То самое! Вперёд! Я готов! Слышишь?! Ну же!..
Вся поглощённая задуманным, самоубийца осторожно раскачивалась на подоконнике, примеряясь. Движение выдавало трезвость и решимость. Столь трезво и решительно чистят зубы. Чистят, а потом споласкивают рот. Промедления исключены.
Без малейших промедлений, рассчитав силу толчка, она разжала ладонь и лишила себя опоры.
Помню, кто-то утверждал, что в момент фиксации события мои зрачки становятся как у мухи — двумя выпуклыми полушариями, зеркально отражающими видимость. Сейчас в них остановилось насильственно удерживаемое тело.
Прямые обнажённые ноги раздвинуты, словно циркуль. Платье взметнулось. Правая рука, выброшенная вперёд, продолжает линию туловища.
Лицо потеряло смысл. Оно превратилось в маску жертвы, готовой к смерти.
Затвор щёлкнул: ЦКЛАК!
Великолепно!
Тело завершило полёт и грянулось об мостовую с густым, влажно-костным звуком.
Посетитель кафе отложил газету, недоумённо уставившись в окно. Дрожащими мокрыми руками я спрятал камеру и двинулся к трупу. Он выглядел очень плоским, голова лежала на медленно расширяющейся кровяной подстилке. Внезапный порыв ветра метнул пригоршню пыли в мёртвые открытые глаза. Сила удара была такой, что из волос самоубийцы выскочило несколько заколок.
Какая удача для меня! Какой ужас!
Громко хлопнула гостиничная дверь. Двое служителей выбежали на улицу и стали приближаться к месту падения осторожными крадущимися шагами, будто опасаясь спугнуть кого-то.
Неожиданный приступ боязни взорвался у меня в животе, холодный пот выступил на лбу.
Я подумал, что мне тут же предъявят обвинение, меня схватят, а я не в состоянии сопротивляться, — весь мой вид скажет только против, и стоит мне начать кричать, что я — не убийца, как и вопль даст понять обратное. Я буду кричать, что не убивал её, а они услышат: «Я убил! Я! Захотел и убил! Теперь она мертва, а я ещё поживу, поживу ещё! Вы обо мне ещё услышите!»
Но самое важное, самое главное в этот момент — не заржать сатанинским смехом, не запрыгать от радости, не выказать того удовольствия, которое омывало теперь холодом мою душу и корчило судорогой кишки. Хуже всего — выдать себя в руки безмозглых тупиц сейчас, когда дело уже сделано; дать себя уничтожить, оставив память о случившемся в столь убогих рамках.
Однако я ошибся. Я посмотрел на их лица и увидел в них тот же ужас, тот же страх и боязнь разоблачения. Они приближались робко, слишком робко — почти заискивающе. Они как бы просили никому не говорить о своём существовании, в глазах их прыгала неизгладимая вина. Мы окружали холодеющий труп незнакомой нам женщины с одинаковым чувством. Настолько одинаковым, что логичней было бы взяться за руки и тихо повести хоровод вокруг мёртвого тела, напевая куплеты чёрных песен, чем стоять вот так — как истуканы, ощущая раздражающую излишность рук, стараясь управиться с вышедшими из-под контроля глазами и истошно думая — на кого из нас спихнут главную ответственность за чужую смерть.
Не знаю, чем рисковали эти люди — я рисковал добытым материалом. Нужно было ретироваться.
— Вы стойте здесь, — сказал я. Голос звучал ровно, но механически. Впрочем, они слышали мой голос впервые. — Постойте здесь, — сказал я, — нужно вызвать скорую помощь. Нужно позвать… позвонить… — и, придерживая камеру, спрятанную во внутреннем кармане пиджака, я побежал. Как-то криво побежал от них, надеясь исчезнуть по возможности лояльным образом.
Уже через два часа, спешно покидая страну, из аэропорта я связался со своим агентом и дал ему необходимые указания. Удар следовало рассчитать точно, победа обязана была прогреметь с максимальной отдачей. Пока всё разворачивалось идеально, и некому было сказать мне, что те категории, которые продолжали мною двигать — «победа», «отдача», «искусство», «бизнес» — остались в прошлой жизни, что отныне в мире нарушилось некое равновесие. Последняя моя работа оказалась действительно завершающей — хоть и не лично для меня, но какая, в конце концов, разница?! Увлекшись созданием иллюзий, я зашёл слишком далеко воспользовался чем-то таким, безнаказанно неподвластным смертному, после чего акценты реальности навсегда смещаются. Отныне мне предстояло ежедневно сталкиваться с новыми отношениями между жизнью и самим собой. Я преступил особую черту, и мир теперь изменился. Мир полетел к дьяволу. Я, как и раньше, видел себя в окружении всего остального, а на самом деле всё оказалось по одну сторону черты, а я — по другую. И я кричал о чём-то, я пробовал стучать, объясняться знаками, но никто не понимал меня, никто даже не видел меня, да и как вообще можно видеть сквозь мутное-мутное стекло, не имеющее веса, формы и размеров.
Фотографию отказались печатать даже самые радикальные издания. Любая аргументация рассыпалась в прах. Выступило страшное различие между мной и тем, что я предлагаю. Те же самые люди, которые почитали раньше за честь иметь какое-либо отношение к моему имени, разводили руками, пускались в рассуждения, но смысл их слов стремился к нулю, терялся во мраке абстракций. Конечно, происходившее вовсе не означало, что двери закрылись сразу и полностью. Разумеется, нет. Так дела не делаются. Иногда публиковались какие-то второстепенные работы, отклики Георга Ф. по тому или иному вопросу периодически имели вес, со стороны положение дел выглядело достаточно стабильным, и только я, один я ощущал всю пронзительную заштатность ситуации.
Наравне с катастрофой видимой, шли изменения в метафизической области (термин «метафизика» здесь свидетельствует лишь о том, что ловко ускользает от «физики», но, тем не менее, вполне осязаемо человеком, внимание которого устремлено верно). Течение времени неожиданно изменилось. Привыкнув к определённому соотношению длительности периода и значения, «удельного веса» действий, осуществляемых за данный период, я с крайним недоумением начал отмечать, как совершенно фатально ломается эта старая, давно установившаяся относительно меня пропорция. Недели, месяцы и годы понеслись с ужасающей быстротой, а смысл проживаемых лет стремительно уменьшался. Мне дико было наблюдать за самим собой, видеть, сколь неизменным остаюсь я сам, и одновременно констатировать факт досконального разложения всего, что меня касалось, включая даже самую интимную, сокровенную материю. Настал момент, когда я осознал себя абсолютно полым. И каким счастьем было бы для меня почувствовать внутри хоть что-нибудь — пусть грязь! пусть мусор! — что-нибудь! что-нибудь, кроме пустоты! Но тщетно… Полёт длиной в четыре этажа растянулся на целую вечность, и состояние невесомости стало моей обителью. Затворничество оказывало скверную услугу. Знакомые и друзья поддерживали связь, но связь приобретала убогие черты — росло недопонимание, недопонимание вооружалось убедительными доказательствами, попытки объясниться провоцировали новые темы для недопонимания, и так по кругу.
В один прекрасный день я получил приглашение на собственный юбилей: моей творческой деятельности исполнилось тридцать. Более нелепого чествования я не видел за всю свою жизнь. Виновник торжества смотрелся как гость и ощущал себя досадным недоразумением. Кто-то заранее позаботился о проведении выставки, об экспонатах, детально расписал программу; «выдающемуся фотомастеру наших дней» оставалось только явиться, поприсутствовать рядом, что и было исполнено с необходимой прилежностью. Выставка имела успех, но тоже какой-то дежурный. Приглядываясь к посетителям, проникаясь атмосферой собрания, я мучился от невообразимой фальши — она била по глазам, оскорбляла вкус, она царствовала, и никто, ни один человек не подтверждал этого. Мне улыбались, меня просили дать автограф, милейше наивные сплетники интересовались дальнейшими планами… В общем, я добился того, о чём мечтал в начале карьеры. Умереть от гордости мне не позволил случай.
В самый разгар торжества ко мне пробилась скромно одетая девушка, загадочное существо, всем видом своим способное возмутить элитарных бонз. Я приветственно ощерился, в ожидании ещё одного комплимента или восторженного заявления, коими этот вечер изобиловал до дурноты, но произошло нечто поразительное. Она секунду, буквально, изучала моё лицо, а после вдруг громко и отчётливо произнесла:
— Вы урод!
Шум в зале смело, как паутину.
Девушка жестоко побледнела, но быстро справилась с замешательством и сказала ещё раз:
— Вы урод! Вы чудовище!
В умении сглаживать шероховатости отдельным господам не откажешь. Неформалку окружили жёстким кольцом и повлекли куда-то в сторону выхода. Единственную и наиболее естественную реакцию свидетелей скандала сами же свидетели загнали глубоко внутрь, — как будто бы ничего и не стряслось! Праздник двинулся дальше, изящно обогнув неудобоваримый прецедентик; жаль только, что ещё, примерно, раза два вдалеке, глухо, но по-прежнему узнаваемо, раздалось: «Он чудовище! Как вы смеете?! Он же чудовище!!» Трогательную пикантность конфузу придало то обстоятельство, что воспользоваться традиционной для таких случаев версией объявить аутсайдера заурядно больным — не позволило общее настроение толпы. Большинство очевидцев получало удовольствие от моих работ, питалось моими работами, платило за них деньги и т.д. именно благодаря тому же, столь моветонно высказанному убеждению, что автор работ — чудовище, совершеннейшее кошмарное чудовище. Особо утончённое, высокохудожественное уродство служило центром тяжести всего, связанного с имиджем, целью, средствами и атрибутикой моих произведений. В противном случае, разве смог бы я добиться того, чего добился? Конец ХХ века — не то время, когда драматический конфликт разыгрывается посредством метания друг в друга тортов с кремом. Конец ХХ века — эпоха, в которой, смеясь, отрезают головы любимым игрушкам детства. Что вы хотите от апостола ХХ века?
Юбилей продолжился телевизионным ток-шоу, устроенным вечером того же дня. Передача транслировалась на огромный регион, я представлял, сколь велика аудитория, внимающая моим глубокомысленным суждениям, поэтому старательно лавировал между осторожностью и откровенностью. До Кракова мне удавалось чётко отслеживать происходящее, заранее просчитывать самые тонкие маневры, но после Кракова, повторяю, многое изменилось, — изменилось практически всё. Ток-шоу закончилось скандалом, приключившимся на голом месте, он вколотил последний гвоздь в крышку гроба с моей репутацией. Ведущий задал довольно проходной вопрос:
— Какое событие ранней жизни оставило в вашей памяти наиболее сильное, прежде всего в зрительном плане, впечатление? Какой образ?
— Пожалуй, не ошибусь, — ответил я, — если скажу, что — взрыв бомбы. Водородной бомбы. Это произошло очень давно, в Эниветоне, кажется. Ничего более красивого и грандиозного я не видел.
Казалось бы: простой вопрос — простой ответ. Однако ж, у «исправных налогоплательщиков» моментально скисло говно, и они хором завыли что-то о моральной ответственности, нравственности и других культовых причиндалах, мне якобы не свойственных. Они недоучли один маленький нюанс: с моей стороны выступало желание говорить без купюр, оставаясь при том беззащитно голым (если угодно, это — смысл того креста, который я несу, как художник), от них же так и веяло обаянием короткой памяти, усердно бряцающей тем только, что нашёптывают мещанские предрассудки; памяти, даже не подозревающей, какие бесподобные кучи грязного белья за душой почти у каждого радетеля о всеобщем благоденствии, и какие прелюбопытные вещицы можно в белье обнаружить, основательно в нём порывшись.
Впрочем, метать бисер было сложно, запасы оного катастрофически истощались. Вокруг меня росла непроницаемая стена. Становилось тяжело не только работать, но и элементарно обитать. Попытки выкарабкаться сперва пугали, потом — смешили. Отчаявшись, я даже встретился пару раз с особыми людьми, говорил с ними на скользкие темы, но так и не понял ничего, а может — не захотел понять. Такие люди вообще не годны для понимания, настолько они вежливы. Подобные господа, будучи отъявленно порядочными, избегают лгать, но их правда имеет столь непомерное количество оттенков и значений, что я счёл за благо вернуться к своим камерам, оставив мир в его нынешнем виде.
Долгие дни томился я в мастерской, размышляя о спасительно-нейтральных вещах, разбирал архив. Фотографии прошлых лет имели, на мой взгляд, очень сомнительную ценность, в том числе и те, что удостоились каких-либо призов или обычного восхищения публики. Вот, например, радостные физиономии зрителей «Инди Кар». Снято с микроскопической выдержкой, поэтому колесо, оторвавшееся от болида, кажется висящим перед ними в воздухе, тогда как в действительности оно летело с бешеной скоростью, и поклонники острых ощущений просто физически не успевали реагировать. Я — успел: через долю секунды у меня остался впечатляющий негатив, а у фанатов скоростных автогонок не осталось ничего. Они превратились в фарш.
Или Камбоджа. Два худосочных оборванца передо мной. У одного в вытянутой руке пистолет. Дуло направлено в голову другого. Тот скован наручниками, вследствие чего не в состоянии оказывать сопротивления лицо его сморщено отвратительной гримасой. И опять: через мгновение в мире одним удачным кадром стало больше, а количество жизней уменьшилось на одну.
Удивительная связь крылась во всём этом, я чувствовал её. Цепочка деяний имела цепочку значений, пресловутая верёвочка вилась. Особый знак был заключён в том, что номера звеньев в цепи менялись в строгой последовательности; каждое звено занимало определённое место в определённое время, «передавая» меня дальше. Меня — эстафетную палочку.
Говорить об искусстве становилось всё сложнее и сложнее — как для корифеев, так и для подвизающихся. Если раньше художник, вне зависимости от того, к какому лагерю принадлежало его сердце — лагерю света или тьмы, — владел невиданной силой, оказывающей вполне адекватное воздействие на современников, а кроме того, мог с достаточно вескими основаниями рассчитывать на длительную жизнь своих произведений, то сегодня даже тупой ремесленник догадывается, сколь мизерен век его поделок, и, не в силах что-либо предпринять, глумится в сожигающей злобе, глумится над собой, над другими, над самим предметом творчества. Поэтому закономерным видится появление таких отраслей интеллектуальной деятельности человека, которые оперируют, скорее, эффектом, нежели смыслом. А раз так, покуда именно эффект — ошеломляющий, словно пропасть, и заведомо пустой — служит центробежной силой для любого свершения в культурной области, то речь уже можно вести не только о частном падении, о частных неудачах, но и о деструктурировании искусства в целом, об изменениях в логике мирового порядка. Я сам оказываюсь столпом такой метаморфозы. Я — выдающийся художник на поприще фото, той мумии, какую раньше называли живописью. Пусть я чудовище, урод, однако лучше иметь дело с предсказуемым, благодаря ясности сознания, уродом, чем с откровенными безумцами. Многие из моих коллег, увы!, демонстрировали плоды элементарного сумасшествия; тем не менее, успех сопутствовал им, ведь они, во-первых, не представляли никакой физической угрозы для общества, а во-вторых, были попросту занимательны, как вообще занимательны убогие, юродивые, карлики — те, кто традиционно, испокон веков разогревал страсти плебеев, ожидающих зрелища публичной смертной казни. Другое дело, что тех карликов не считали за людей, а этих, нынешних, нередко почитают за богов. Воспринимая подобное отношение, божки мякнут, в них зреет азарт, жажда шевелений, и они приступают к самообману — начинают пестовать индивидуальность. Результаты, конечно, предсказуемы: творчество изначально самобытное — удел обособленной личности — становится корпоративным гибридом. В отличие от биологической природы, где женщина, изнасилованная несколькими мужчинами, рожает всё-таки от одного из них, в искусстве такой жёсткости нет, и в итоге мы имеем огромное количество дешёвых мутантов, каждый из которых претендует на бронзовую табличку, в то время как все они вместе не оправдали бы и тысячной доли стыда древних учителей, получи те возможность лицезреть достижения современности. Наибольший же смех вызывало у меня сопоставление словесной трескотни, этимологического бреда культуроложных болтунов и их реального потенциала, годного лишь на то, чтобы пускать зловонные онанопедерастические ветры. Но что мог изменить знаток мироздания, пребывающий в ауте?! Я рискнул душой, хотя с другой стороны, не будь её, зачем бы понадобился столь роковой опыт? Родился ли я именно для того, чтобы пасть?.. Предвижу сладкоголосые речи трусишек, старательно убеждённых в возможности победы над соблазном и, соответственно, злостно игнорирующих неизбежное в подобном случае изменение (порчу!) жизни в том её виде, в том её замесе, который предполагался заранее, до отправной точки. Птица, обретшая крылья как соблазн, следуя предписанным установкам, добьётся атрофирования крыльев, после чего может принимать себя за кого угодно, но по существу будет обыкновенной бескрылой сволочью. Я боялся оказаться ниже себя самого, моя априорная ненависть к себе-бездарности вынесла благой, в силу присущего ему абсолютизма, приговор. Снова и снова лежал бы передо мной в точности такой же путь, снова и снова я бы взлетал, а затем — падал. Взлетал и падал. Взлетал и падал. Это — искусство стоящих над нами. Попробуйте избегнуть соблазна! Попробуйте доказать, что ваша душа ваша! Сам я не мог контролировать даже мелкий творческий зуд. Мне хватило ума уйти со сцены вовремя, но не хватало сил сидеть, сложа руки. Привычка к созиданию настолько растворилась в моей личности, что я весь трясся, когда ночные кошмары останавливали сердце иллюзорной печатью. Без малейших сомнений я рвался вперёд, стоя лицом к стене, и получил желаемое. Моим финальным открытием в фотографии стал ремэйк потрясающей работы Ньютона «Идут», где изображены четыре молодые женщины, оставившие себе из одежды одну только элегантную обувь. Я скопировал работу максимально точно: чёрно-белое изображение, мягкий тон, пустая серая студия, четыре участницы с демонстративно ухоженными головами, определяющими резкий смысловой контраст с полной обнажённостью тел, обувь — в качестве «контрольного выстрела». Труднее всего было найти идеально похожие экземпляры, но я справился. В день съёмок, пока ассистенты суетились, готовили аппаратуру, стригли приглашённым лобки, пудрили ляжки, я безуспешно пытался уловить женский взгляд. Глаза моделей смотрели в недоступные для меня точки; стеклянные кошачьи полусферы, в окружении длинных ресниц, навевали вязкое тягостное сомнение. Я знал, что плоть оживёт только, когда будет мёртво запечатлена. Они услышат команду «идите!», и они пойдут — навстречу мне, навстречу любому, кто встанет на их пути. Снимок даст чёткое понятие о том, что движения нет, но имя снимка и, более того, страстное желание зрителя увидеть поступь этих индустриальных богинь, опрокинет любое понятие, они начнут приближаться. Что и случилось. Увеличенные до натуральных размеров изображения очень медленно сходили с полотна. Их бронзовая кожа, более роскошная, чем одежда мадонны Рафаэля, торжественно мерцала в темноте. В мастерскую не проникал солнечный свет, но они каким-то образом распознавали тёмное время суток, отдавая предпочтение ночи. Когда мир погружался во мрак, скорость их ходьбы увеличивалась. Почему-то мои редкие посетители смотрели, в основном, не на идущих, а на меня; я читал их пошлые мыслишки, но был чересчур занят процессом, чтобы отвлекаться. Укрывшись от всех, я проходил важное посвящение. Искусство завершало свой исторический круг, оно готовилось к распаду. Четыре обнажённые богини, созданные мной, выступали судьями, а также исполнителями приговора. Их пришествие обещало поставить точку в интеллектуальном хаосе. Изблёванное женским чревом должно было вернуться обратно… Круг разрывается. Круг вытягивается в бесконечную линию… Жизнь — девственно-беспола…
Вчера, поздно ночью, мой гений созрел. Они подошли ко мне вплотную, из их волос сыпались заколки. Я не мог больше сомневаться и разрешил им поглотить себя.