Эссе
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 2, 2003
И увидел я, стоя на берегу, два Золотых Рога этого зверя чудовищного — Империи. Два Золотых Рога, по которым стекала, как кровь, страна.
16 сентября 1986 года вспоминаю как вторую дату рождения. Впервые я один попал в Западный Берлин.
Встречал меня сотрудник посольства с нескрываемым клеймом (по крайней мере, для подозрительного человека) — что он из органов. Вез в машине до Стены, потому что у меня социалистической визы не было. А проехать по ГДР без визы тоже было невозможно.
И стресс перед выездом из Москвы был такой, что прибыл я на этот остров свободы, на эту странную летающую тарелку, совсем больной.
“Посольский” вез меня, как мешок картошки. А я все время думал, что нас обязательно задержат… Но — не задержали. Стена подалась, раскрылась — впустила. И за Стеной, в отеле “Савой”, спутник этот меня неожиданно (я-то думал, что он повсюду будет за мной ходить) оставил одного.
А отель “Савой” — это типичная для всей Европы (как выяснилось в последующие годы) гостиница в стиле ар нуво. Светлая. Щеголеватая. Сияющая медью дверных ручек и оконных переплетов. Я вошел в номер — там стояли цветы, там лежал мой роман стопками, на немецком языке…
Переживание было острое, особое: я первый раз был один в Европе. До того не пускали. И не печатали. Особенное и напряженное отношение к себе я чувствовал десять лет. И никакой перспективы, что Леонид Ильич когда-нибудь перестанет воскресать и все это кончится, тоже не было.
Десять лет. Не прогнулся. Но прозябал.
И вот сентябрь 1986-го. Западный Берлин. Чистые, сияющие окна ар нуво. Цветы. Мой роман на столе.
И вдруг в номере начал звонить телефон. Он звонил, не переставая. Мне не позвонили разве что из Антарктиды — и то только потому, что пингвины не эмигранты.
…Из Европы. Из Америки. Из Австралии.
Откуда они знали, что я приехал? Но телефон звонил, как в Смольном. Они говорили по полчаса, по часу, взахлеб, не экономя центы и фунты.
И я вскоре понял, в чем дело: я оказался первым из с в о и х, кого тогда выпустили.
Они говорили как бы в такую вот ямку в земле — как усадебные дети в старых русских книжках. (Потому что обратный текст не был нужен. Не нужно было знать, как я живу, как мы живем). Надо было поговорить с почвой.
…То есть я туда тогда вместо комка земли прибыл, что ли?
Вот так я и начал свободно перемещаться по свету. Вышел за Стену. С правом возвращения. Под хор тех захлебывающихся берлинских звонков.
Стал ездить. Стал набираться опыта. Стал понимать, как много на свете русских эмигрантов. Стал различать даже выражения лиц этого мира. Печать. То, что называется печать.
Конечно, я и в самиздате, и в тамиздате начитался о судьбах первой волны эмиграции. Исход. Их слово пришло ко мне не от них. А выплыло из сознания само. Как диагноз того, что случилось в ХХ веке со страной.
В первый раз это нашло на меня в Крыму. Я зажмурился, не зажмурился, или был на полном солнечном свету — не помню… Я увидел явно эти темные массы. Не корабли, не толпы душ, не черные пятна на сетчатке. Не знаю что. Темные массы. От Крыма до Стамбула. Исход.
И представил себе (как-то вот кожей), каково же было им, когда история, (которая не казалась историей, а так тянулась в виде образа жизни, данного каждому по его слою, классу, положению!) вдруг раз — и оборвалась?! В ноябрьскую воду Черного моря. В зыбь с красным подбоем. В смерть.
Я уже достаточно взрослым человеком, в сорок лет, потерял отца. Он долго болел. Но умер скоропостижно. И так же вот, наверно, долго не входило в разум: как это так: вот только что он был и вдруг его нет?
…И эта внезапность обрезания, свет и тьма, как если бы нам лето и зиму, ночь и день включали бы одним поворотом выключателя. Без межсезонья. Без сумерек, без весны, без осени. Вот такое, очень примитивное представление, но невозможное, острое и тупое одновременно. Потому что сам обрыв настолько невозможный, что срез его туп и плосок — как пропасть.
Пропасть — это всегда замирание сердца и какое-то потягивание снизу. А я тогда увидел пропасть как оставленный берег. Крутой. Острый. Обрыв.
И такое чувство, что под обрывом — Золотой Рог.
Золотой Рог — с той стороны Исхода и Черного моря. В Стамбуле. Но всегда, во всех углах мира эти угловые точки одинаковы. Особенные точки обрыва путей: откуда и куда. Резко очерченные бухты отплытия. И особые, узкие страны на карте. Спихнутые, как край одеяла, из Европы. Лоскутная полоса вдоль берега, сползающая к краю, к обрыву. К океану. (И всегда почему-то выпихивают на Запад!).
Не знаю, имеет ли это отношение к вращению земли (не у всех такая четкая осевая ориентация Запад — Восток, как у нас). Но на Запад спихнута Норвегия — узкая страна. Португалия — узкая страна. Чили, где я не бывал, — такая прибрежная, узкая страна. То есть шли, шли и вот — дошли до берега, до пляжа. Окопались. Дальше некуда. Обрыв. Океан. Пропасть.
А у нас — несуществующая, сметенная в зыбь страна над обрывом. По гениальной догадке Аксенова — остров Крым. Позже я оказался на Дальнем Востоке. Там тоже есть угловая, береговая точка — Золотой Рог. Бухта, из которой был исход колчаковцев, всех, кто бежал через Сибирь, — уже в Шанхай. В Харбин.
И увидел я, стоя на берегу, два Золотых Рога этого зверя чудовищного — Империи. Два Золотых Рога, по которым стекала, как кровь, страна…
Шла по корабельным сходням. Шла. Шли.
И вдруг увидишь мысленно эту темную толпу людей, попробуешь понять: что же они чувствовали, покидая эту необсуждаемую жизнь?!
Тогда у меня и возникло это слово: необсуждаемость. Мы тоже ведь не обсуждаем, где живем, мы не обсуждаем, с кем живем, мы не обсуждаем, с кем дружим.
И это высвобождает огромную духовную энергию! Потому что, когда начинаешь обсуждать, попадаешь в капкан своего же вопроса. Необсуждаемость жизни, почвы, своих… наверно, это форма веры.
Веры первобытной. Не требующей духовного напряжения.
А потом я понял, что единственная страна, в которой можно чувствовать тоску по родине, не покидая ее, — это Россия.
И почему, по чему ты ностальгируешь? По прошлой России, которой ты не видел? Глупо. По будущей, которой не увидишь? Тоже глупо.
Или потому, что ты сам не совершил того-то и того-то?
…Ну непонятно.
Я все эти годы наблюдал русские общины в Берлине, в Нью-Йорке (далее — везде). Там можно не тосковать ни по языку, ни по дружбе: все это вывезено. И тоже каким-то неправильным образом существует. Лучшее вывезено. А горечь, стресс, скрытая агрессия остаются. Копятся в подкорке.
Так или иначе, после 1986 года люди приезжали. А потом и оттуда съездили сюда. И стало это довольно бытообразно. О бытовой стороне как раз говорить неохота: как по ту сторону были богаче — по эту беднее, как возили вещи, как “пылесосами” прозвали приезжающих из Союза — за то, что вывозили секонд-хенд. (Который сами же и отдавали. Но и заказы на секонд-хенд превышали все возможности).Тогда же возник и термин “совок”.
У нас ведь были разные стадии — и путч был, и штурм был, и смена президентов была, — а я ездил во все эти времена. И увидел, что есть и такая система соотношения русских “здесь” и “там”: “у вас” все хуже, хуже и нечего ждать. Стал сталкиваться с отношением, которое было очень неприятным.
Не обязательно эта отрицательная энергия выражалась активно. Но я чувствовал некоторую готовность говорить, как все по-прежнему плохо. И сам тоже стал слегка обижаться: что это вы как-то так? И почему — на меня?
…Тоже ожидал, видимо, подсознательно чего-то такого — по заслугам. А это одна из самых больших пошлостей: ждать, что тебе воздастся.
И уже и я набрался какой-то агрессии странной. Услышав вопрос с этой интонацией: “Ну как там у вас?”, говорил: “Ну как… Как война, как революция… По телевизору — страшно. А по быту — не заметишь”. Смахивал, как пыль, чье-то скрытое злорадство: опять плохо.
И понимал: менталитет разрублен на две половины.
…Опять у нас что-то стряслось. Опять все не так. И кто-то по телефону говорит: “Ну понимаешь, меня это интересует как нормального налогоплательщика…” Я послал: по-английски научись говорить, налогоплательщик.
Раза два-три я срывался…
И тем более это было непонятно, что я никогда не был никаким полпредом. И ничего, кроме себя, собою не представляю. И этой позиции держусь.
А месяц назад я оказался в Париже по интересному поводу. Скульптор есть такой хороший, Владимир Соскиев. Он сделал надгробие Гайто Газданову — писателю замечательному, затененному Набоковым.
Газданов — осетин по крови. По рождению — петербуржец. Рос в Сибири, в Твери. Ездил летом к деду во Владикавказ. Гимназистом вступил в 1919 году в Добровольческую армию. С ней ушел из Крыма в Галлиполи… среди тех темных масс. Был в Париже четверть века таксистом (иногда — клошаром). Был во французском Сопротивлении с 1942 года, кстати сказать. Лучшие свои книги написал еще “за баранкой”. По бумагам — стал профессиональным литератором, сотрудником радио “Свобода” на шестом десятке лет.
Это русский писатель — раз он писал по-русски, так ведь?!
Кто же заботится о могиле русского писателя на Сен-Женевьев-де-Буа?
Уже собирались люди вокруг нового памятника работы Соскиева. И, оглядев толпу у могилы Газданова, я вдруг увидел, что это все — осетины.
Кто помянул русского писателя? Не французы и не русские. А люди, к которым он принадлежал по крови. И памятник ему поставили три осетина. Мощные такие.
Пивной король. Табачный король. И музыкальный король.
А я знал, что Газданов лежит неподалеку от Бунина и Андрея Тарковского (тоже развилочка…). Ну к Тарковскому я хотел сходить, у меня тут свои причины. А к Бунину меня просила пойти моя тетушка. И я решил, что положу от ее имени цветок. И я пошел. Мне кто-то что-то подсказывал. Я искал, я блуждал в этом странном русском городе мертвых. Нашел Тарковского, помянул. Нашел Бунина, положил цветы. Потом оглянул аллеи Сен-Женевьев… Чисто. Фаянсовые фиалки, по французскому обычаю, лежат кое-где на плитах.
Не наше кладбищенское запустение русско-советское. Приличное, очень достойное кладбище. И не буржуйское в то же время. Совсем нет.
Я особенно задерживаться не хотел, но в глаз все время попадали фамилии на крестах и плитах. Не всегда они будили конкретные ассоциации с этим именно человеком, с этим парижским звеном своего рода.
Но несомненно — все принадлежали к чести русской. Фамильной.
И вдруг настигло то же чувство, что в Крыму и на Дальнем Востоке. Вот когда от людей остались только тени и эти начертания букв… Точно это были буквенные тени. Тени от букв. Я не видел даже очертания памятников! Только висели в воздухе имена.
И я думал: что же это такое? Что это за ненависть была такая? Как она могла извергнуть из себя, из России такой поток имен?!
А когда они на кладбище вновь становятся толпой — это так же, как они сходили, сходили, сходили с парохода — в Стамбул. В инобытие.
И тогда у меня и вырвалось слово, что эмиграция — это оскорбление. Это общее, российское оскорбление, нанесенное каким-то образом самим себе. Оскорбление из тех, которые нельзя просто так пережить, из-за которых надо стреляться. Нужна дуэль. Но с кем и кому теперь стреляться?!
Уже сменилось поколение. Да и дуэлей нет.
Значит, надо покаяться.
А у нас никто не кается. Только все всех разоблачают. А потом расходятся на две стороны и разоблачают друга друга через забор с бесконечным горьким обвинением, с вечным пререкательством:
— Ты уехал!
— А ты остался!
Воспаленное русское обвинение. И оправданий нет.
Она внутри страны, внутри человека, а не снаружи
Я в тот приезд, перед тем как идти к Газданову на Сент-Женевьев, позвонил одному русскому парижанину. Позвонил — хотя и не люблю новых людей. А старый друг для меня за четверть века стал уже новым человеком.
Ленинградский писатель, очень талантливый. Уехал в 1974 году.
Позвонил. Говорю: “Газданова любишь?” — “Люблю”. — “Ну так давай, я приехал, завтра открытие нового памятника…” — “Нет, я не пойду. Там же будут все совки. Эти посольские, я с ними ничего об…”
Я говорю: “Какие посольские?”
Но сам уже начинаю… как бы это сказать… соответствовать. (Эти разговоры — ведь как хронический бронхит. Горечь, как осадок, годами садится на бронхи. И приступ начинается рефлекторно. От первого аллергена.)
Я говорю: “Какие совки — я разве что… Ты и меня считаешь советским?” Он говорит: “Ну отчасти и ты советский, — потому что ты не уехал”.
“Ну-ну, — говорю. — Была бы честь…”
Все же созвонились. Встретились. Стали пихаться, толкаться, обниматься. Радость была неподдельная. И пошли в ресторан.
А эта странная черта еще у Иосифа была: такая неофитская черта живущего на Западе русского (но она ведь не проходит). Такая неофитская гордость тем, что ты знаешь, как правильно ездить, как правильно заказывать. Это очень понятно, ничего плохого в этом нет. Но… Иосифу, например, было чем гордиться. Однако и он очень гордился знанием разных кухонь.
Ну, в общем, приходим. Хороший парижский ресторан. И явно мой спутник там — давний, уважаемый клиент.
Садимся. Поминаем Виктора Голявкина — великого русского писателя. Все как-то очень хорошо. Но потом начинаются претензии: “Ты зачем меня напечатал?”
В жизни я его не печатал. Просто уже в “новое время” написал предисловие к сборнику, куда включили и его рассказ.
Начинают повышаться тона: “Запомни, что никогда я в совке печататься не буду…” Но и совка-то, в общем, уже нет! (В том виде, в каком он был.)
И — не спрашиваю. А он все твердит: ни за что, никогда, запомни…
Я говорю: “Миссии следить за всеми изданиями, где тебя могут напечатать, у меня нет”.
Ну и так слово за слово. Слово за слово. В конце концов начинается текст: “Это ты! Это твое ЧК подбило американские дома…” И я, не будучи особым патриотом, хватаю его за грудки, потому что — куда же мне деться?
Он меня стаскивает куда-то действительно в 1970-е годы… Потому что я так мог выяснять отношения только четверть века назад.
Почувствовал: это плохо кончится! Метнулся к стойке. Заплатил.
И, в ярости, убежал.
Но ведь он был оскорблен изначально, мой собеседник! Ни за что, никогда… Конечно, это у меня наложилось на поминание Газданова. На эти массы, темные воздушные пятна, вновь прошедшие над Сент-Женевьев.
Не хочу сравнивать “первую волну” с “третьей”. Но та же мотивация: оскорбление, оскорбление и оскорбление. Эмиграция как оскорбление.
И я вспомнил совсем другую историю в связи с этим. Вспомнил, как видел самую большую пьянку в своей жизни.
Было это в 1964 году на смычке последнего тоннеля на трассе Абакан — Тайшет, знаменитой “всесоюзной стройке” тех лет. Я приехал и как раз попал на этот день. Бездна прессы. По-моему, никто не верил, что они сойдутся с двух концов. Но маркшейдеры были точны, и я увидел эти удивленные, запыленные обалделые шахтерские лица, которые вылезли на свет в полном недоумении, что пальчики сошлись.
Там, надо сказать, держали сухой закон — иначе народ работать не будет. А контингент был настоящий, русский, бывалый. Сибирский. То есть хотя бы половина людей — со сроками. Серьезные были люди… И вот им привезли два грузовика бормотухи. В честь трудового свершения. (В общем, чистый Некрасов. Все та же “Железная дорога”. С вечной бочкой вина, вечным кайлом и вечной недоимкой.) И началось. Я никогда не видел вот так, в секунду, нажравшегося населения. (А собралось несколько тысяч человек.)
Опытные корреспонденты тотчас же уехали. Я остался вдвоем со своей первой женой. И не на чем уехать — потому что все пьяное и все вповалку… Значит, надо оставаться и ночевать. Как бы даже опасно: чужой человек, городской. А Московию там, за Уралом, народонаселение всегда не любило (хотя я был еще из Питера, а Питер жаловали больше). Я и за жену боялся — молодая, красивая, посреди невменяемого населения. (А оно было такое, будто вдруг рубильником щелкнули. Простым переключателем “трезв/ пьян”.)
Но через какое-то время вдруг понял, что бояться-то здесь нечего. Потому что этот народ меня не видел. Я был другой. Но это не вызывало агрессии. А вызывало как бы наоборот — исключение меня из правил.
Нас обходили. Девятый вал гулянья мирно перехлестывал через нас.
…Через некоторое время все стали бить друг друга.
Там площадь поселковая небольшая. Вот вам управление, вот вам чайная. Между ними, посередине, — лужа. Как всегда. В этой луже выступает разгневанный революционный народ. И поносит начальство, и падает в эту же лужу.
Там же, естественно, Красный уголок. В Красный уголок бездыханных стаскивают. И штабелями складывают.
В общем, я понял: серьезные сибирские люди, чтобы драться, держат себе только близкого друга. Близкого. Из-за которого не сядешь на второй срок. А с ним приблизительно так — если человек отошел к забору, то: “Ты меня бросил! Ты меня кинул!” — и начинается выясняловка с мордобоем.
Выбежав на парижскую улицу из ресторана, я это и вспомнил. Потому что… этнос-то все-таки один. Необсуждаемая жизнь все-таки одна. И ругаться можно только со своим. Только с очень близким другом.
Никто из нас никого, конечно, не оскорблял. И пили умеренно — красное вино к мясу, шато такой-то.
Но все внутри было. От всей судьбы, от всей жизни. От всего бытия.
…Та пора была особенная пора. Та самая, когда он эмигрировал. Когда я не эмигрировал. Помню, как в сборнике “Аптекарский остров” 1967 года шел у меня рассказ “Образ”. И редактор делал все, чтоб этот рассказ проскользнул в книгу. Рассказ — третий из цикла “Улетающий Монахов”: о встрече с первой любовью через десять лет. И там герои не могут никуда приткнуться… Такое блуждание пары по Ленинграду. Текст был пойман в каком-то верхнем эшелоне. Вызвали наверх для выяснения отношений мою редакторшу: как можно публиковать рассказ с таким сюжетом? И она стала защищаться: вы очень схематично пересказываете — так можно и “Анну Каренину” пересказать.
А главный редактор (он был бывшим секретарем горкома, на понижение ушел — типичная картина предпенсионной партийной карьеры) загремел, сверкая глазами: “Не смейте сравнивать этого внутреннего эмигранта с Толстым!” Термин “внутренний эмигрант” был и тогда. В вегетарианские времена.
Первая волна, третья волна. Слово неслучайное. Не просто волна — цунами. Встала, вздыбилась, оттого что на дне идет извержение вулкана.
Эмиграция — это то, что внутри страны, а не снаружи. Внутри человека, а не снаружи. Диссидентство и эмиграция — все внутри накоплено. Долгим опытом подготовлено. Так и в начале 1920-х: ведь не был уже никто из господ профессоров прямой угрозой народной власти… Но — надо было всех выкинуть, извергнуть, посадить на пароход. Чтобы не смущаться, что ли?
Говорят, что на фронте гибнут лучшие — так же и тут. И выплевывать надо лучших. Это самый низший биологический принцип? Но тоталитаризм — это ведь и есть маленький мозг большого существа с одним заплывшим глазком…
Эмиграция — оскорбление страны. Самооскорбление. Но ошибку совершают люди, когда они принимают это оскорбление на свой личный счет.
Вот тут что-то спрятано… То, что происходит с тобой, со страной, с историей, не происходит с тобой отдельно от страны и от истории. Вот в чем суть. Если отделить одно от другого — в разрыве, в пустоте заклубится многое.
Включая манию величия, она же мания преследования.
Когда страна исторгает из себя такой потенциал, она оскорбляет себя.
Парижское кладбище эмиграции Сент-Женевьев-де-Буа — памятник этому. Огромный коллективный памятник самооскорблению России.
А то, что внутренняя эмиграция, прежде чем стать внешней, копится внутри страны не по собственной воле, а по воле страны, надо помнить и понимать. В индивидуальном случае — это еще и пощечина.
Вот у этого писателя, с которым мы хватали друг друга за грудки, рассказ, который в России перепечатали, с которого разговор наш неприязненный и пошел, по-моему, так и назывался: “Я с пощечиной в руке”.
…Это был роскошный рассказ о том, как человек хотел ответить на оскорбление пощечиной, — и не ответил. И вот она так у него и осталась в ладони, превратившись в твердую дощечку.
И эту пощечину вернул он мне. Вот эту деревяшечку всучил.
Ну что ж… Значит — ему больше некому было ее вручить.
19.11.2001