Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2019
***
Собрав все нити воедино,
я побежал,
быстрей, быстрей,
пока бумажная махина
не взмыла за спиной моей.
Воздушный змей, поднявшись в небо,
парил над лугом,
детвора,
на ярком солнце щурясь слепо,
бежала вслед, крича:
Ура!
Я столь счастливые мгновенья
могу по пальцам перечесть.
Их очень мало, без сомненья,
за жизнь случается — пять-шесть.
Когда слониху в зоопарке
кормил с руки,
седлал коня,
блатные песни на гитарке
мой друг учил бренчать меня.
Когда в свою соученицу
влюбился,
нежным мужем стал,
узнав, что должен сын родиться,
вперед пеленки покупал.
Когда по скошенному лугу
бежал,
и змей летел за мной,
и мы прикованы друг к другу
не цепью были с ним стальной,
а тонкой нитью, бечевою,
что, натянувшись, как струна,
гудела звонкой тетивою,
на редкость будучи прочна.
***
Сперва духовые и струнные,
потом партитуре согласно
умолкли вдруг улицы шумные,
и стало так тихо,
что ясно
услышал я каждый в отдельности
звук, каждую ноту во мраке —
звучанье богатства и бедности —
скрип весел с реки,
лай собаки.
Молочницы,
регулировщики,
с пронзительными тенорками
вдруг канули в Лету
старьевщики,
калики с сумой за плечами.
Вдруг стихло стекольщиков пение,
журчанье точильного круга.
Иссякло в соседях терпение,
желание слушать друг друга.
Мы заперли двери железные,
задернули шторы глухие —
такие объятия тесные
уж нам не разъять, дорогие!
Московская разноголосица,
я чувствую, как затихает.
А что нынче в воздухе носится,
того даже Пушкин не знает!
***
Отец на пишущей машинке
стучит, стучит, стучит, стучит —
он так запечатлен на снимке,
что на столе моем стоит.
Ему, наверное, лет сорок,
а может быть, и тридцать пять.
По-зимнему день темен, долог.
В такую пору спать да спать.
Когда бы можно было в школу
ходить хотя бы через день,
но, враг любому произволу,
отец грозится взять ремень.
Спасаясь бегством,
на площадке
я слышу звонких литер стук.
В словах ошибки, опечатки
с тех пор распознаю на звук!
***
Про то ни слова в Книге Бытия,
но поутру людьми набитый катер,
как между мертвым и живым ладья,
в конечном счете пересек фарватер.
Мы по мосткам сбежали на причал,
а не сошли, поскольку скользко было,
и ветер с речки в спину нас толкал.
Сырой, холодный ветер — это сила!
Вокруг нас простирался отчий край,
напоминавший больше Царство мертвых,
чем Сад эдемский, пресловутый рай,
что Бог поставил на опорах твердых
любви и веры (не на трех слонах,
как полагали),
взявши человека
за образец, что был о двух ногах.
Ни крыльев, ни хвоста.
Урод. Калека.
Я прежде думал, что такое есть
(и есть ли вообще) юдоль земная?
Теперь я знаю — это Божья месть,
развалины мечты, руины рая.
Мороз трескучий спутал все концы.
Теперь не отличить кустов колючих
и трав сухих, что, словно бубенцы,
гремят,
от муравы лесов дремучих.
Стираются границы между тьмой
и светом, наступает межсезонье
за несколько недель перед зимой,
когда распространяет луг зловонье,
переварив свой драгоценный мед
из донника и медуницы нежной,
пушицы, что в июльский зной цветет
и веет жарким летом вьюгой снежной.
Деревья голы. Голы и кусты.
Лишь елка к солнцу тянется спросонок,
как будто среди вечной мерзлоты
очнувшийся от спячки мамонтенок.
Он лапами тихонько шевелит,
большущими мохнатыми ушами.
Малютка — он чихает и сопит.
А первый снег хрустит под сапогами.
***
О смысле жизни на морозе
я разговаривать не стал,
предположив, что места прозе
нет лучше, чем буфет-вокзал,
чтоб сочетался звон бокалов
и стук колес в студеной мгле,
и выход на перрон амбалов
напоминал парад-алле,
когда из-за кулис на сцену
валят гурьбою циркачи
и, словно набивая цену,
выходят чинно силачи.
Такого множества артистов,
как на вокзале, больше нет:
жонглеров, иллюзионистов,
лихих наездниц с малых лет.
Чтобы веселым и счастливым
опять почувствовать себя,
придя к красавицам игривым,
отдать готов полцарства я!
***
Тридцать девять! —
выкрикнул водящий.
У меня такая фишка есть,
я игрок в лото пусть не блестящий,
но какой-то навык все же есть.
Вечер теплый. Пахнет чем-то вкусным.
Сдобным. Вероятно, пирогом.
Может быть, морковным иль капустным.
Вдалеке, за лесом, грянул гром.
Сорок пять. Семнадцать. Двадцать восемь —
раздалось.
Игра не задалась.
И сказал тогда я:
Скоро осень!
Пошлой, скверной мыслью тяготясь.
***
Стучали ниже этажом,
но мы решили затаиться,
ну кто в отчестве моем
гостей незваных не боится?
По-видимому, этот страх
передался нам всем в наследство.
Как потом горьким, им пропах
в России чуть не каждый с детства.
Его ничем не отобьешь,
треклятый этот запах страха,
повсюду он —
в метро войдешь,
в автобус, в дверь универмага.
Намного легче от клопов
и тараканов избавляться,
от черных мыслей, бранных слов,
что в головах у нас гнездятся.
***
Как старая графиня, в полумгле
пред зеркалами,
роща обнажалась.
Ее листва шуршала на земле
и в тоненькие змейки завивалась.
Как в волосах Медузы, меж ветвей
столетней липы вились эти змеи,
но к ночи ветер, сделавшись сильней,
их разметал по липовой аллее.
Гадать нет смысла, что дало толчок
для написанья повести,
однако
(оно, конечно, Пушкин был игрок),
а не было ль на то поэту знака
откуда-то с вершины,
свысока,
где светят звезды, реют облака
и редкая проглядывает просинь?
А может, повод — глушь, деревня, осень?
***
Дорога, дорога, дорога.
Какой-то трехдольный размер.
Она то крута, то полога,
пряма, как стрела, например.
Не в моде теперь амфибрахий.
Я думаю, что неспроста —
он, как петербургский Исакий,
как будто в Москве храм Христа,
велик и тяжел непомерно.
Но здесь, средь бескрайних полей,
безбрежных просторов, наверно,
он русскому сердцу милей.
Когда я давно половину
земного пути прошагал,
и черную вымесил глину,
и снег голубой утоптал,
его я избрал, чтобы долгий
и тяжкий свой путь описать,
отчаянный и одинокий,
начавши по лесу петлять.