(о книгах Ирины Евсы, Артема Скворцова, Марка Харитонова)
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2018
После выхода сборника Ирины Евсы «Юго-восток» (2015), принесшего автору «Русскую премию», издание новой книги выглядит неожиданным. Как будто бы все главное было сказано в том избранном из трех книг, соединившем «визитные карточки» Евсы с новыми — но уже полюбившимися читателям — текстами, а привычный авторский эпос, многословный, ситуативный, парадоксальный, — с импрессионистическими «фрагментами» (как называлась одна из последних по времени публикаций Евсы в толстых журналах).
Всё, да не всё.
Действительно, если «Юго-восток» — это эпос, картирующий уже знакомый нам мир, то «Лифт» (М.: Воймега, 2017) — одинокий авторский голос, в прежних книгах столь мощный и всеведущий, а сегодня — растерянный, сомневающийся: где мы и что будет дальше? Что с нами случилось в последние годы, кто виноват в этом — или, если воспользоваться словами одного из героев античного хора, звучащего в сборнике, — «а чего они все?»
Потому-то петух так бодро орал с утра,
что в кладовке не шарил вечером, не мешал
самогоночку с пивом в таре из-под ситра,
на сквалыгу-жену не жалился корешам;
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
не тащился под утро через холмы в село
по верблюжьей колючке, по чабрецу — босой,
размышляя о том, что нынче ему свезло,
а сегодня — среда, и сейнер придет с хамсой;
что женился по дури, вот и вези теперь,
исправляй свою карму, как наставлял Витек.
Не вопрос. Но сперва — Натахе наладить дверь,
потому как — вдова, а ейный кобель утек;
что обломок скалы торчит, как подгнивший зуб, —
говорил же Витьку: туда под балдой — ни-ни;
что горластый прохвост пойдет прямиком на суп…
…а чего они все? Ну, правда, чего они?
Растерянность, у героев порой припорошенная агрессией, а у автора — пробивающаяся сквозь привычную Евсе эпическую монументальность, — вот она, новая интонация книги. Мир изменился непоправимо; оттого-то давнее стихотворение, некогда разлетевшееся на цитаты в критических откликах: «Не умеешь выжить — ползи в собес с непокрытою головой…» — стихотворение, повествующее о встрече «твари дрожащей» и «право имеющего» («…сюзерен, забывший про тормоза, раб, мечтающий о тепле, — / вы сейчас впервые глаза в глаза сквозь дыру в лобовом стекле»), на рубеже веков прозвучавшее приговором, в новой книге теряет свою убедительность. Во всяком случае, той прежней однозначности, клеймящей сюзерена за бесчеловечность, а раба за бессловесность, в нем уже нет. Сегодня и раб, и сюзерен могут бок о бок застыть в одном лифте (мощный образ, вполне в духе нынешней реновации перемещающий традиционных героев Евсы — маленьких людей — из обжитого постсоветского малоэтажного пространства в монструозную высотку новейшего времени, в котором мы пока еще не научились жить).
Словом, «Лифт» предлагает нам наметить новую вертикаль, раз уж прежняя оказалась порушена.
Поэтому стихи «снизу», написанные бытовой разговорной скороговоркой, соседствуют в книге с другими — велеречивыми, барочно-избыточными, отсылающими к традиционному пониманию роли поэта-пророка, к которому и имеет смысл обращаться за разъяснениями по поводу происходящего в мире. Впрочем, и здесь Евса, прежде уверенная если не в святости, то уж, по крайней мере, в высокой значимости поэтического ремесла, не может не ощущать неожиданной трудности исполнения обычных культурных задач. Отсюда — негромкие признания: «И трудно до Бога слезу донести / сквозь ветер и снег…»; отсюда и «Снеговик» — история то ли о рождении поэта, то ли о человеческом единении, в исполнении Евсы совмещающая пушкинского «Пророка» и «Мы не ели, мы не пили — Бабу снежную лепили…» Агнии Барто:
Ты еще летуч, неуловим.
Но айтишник Вова,
словно шестикрылый серафим,
спустится с восьмого.
Дерзкий повелитель мегабит
нагребет, подхватит,
через двор — как сматывая бинт —
снежный ком покатит.
. . . . . . . . . . . .
Ты сработан. Вот он, твой народ:
топчется задаром,
скачет, изгаляется, орет,
дышит перегаром;
кто зигует, кто сипит «сюда!»
пересохшим горлом…
Виждь и внемли. Что еще? Ах, да:
жги сердца глаголом.
Получается, что в новой реальности и с новым народом «повелитель мегабит» может больше, чем «старорежимный» поэт — недаром стихи об айтишнике Вове выглядят в книге гораздо живее и убедительнее стихов о современных поэтах, пусть даже прямо поименованных. О Вове и его неожиданном творческом детском порыве читать интересно, о том, как русисты в Крыму предпочли дегустацию вин вечеру современной поэзии, — нет. Видимо, время для сотворения мифов о современных поэтах ушло, и не так уж был неправ дядя лирической героини, задолго до этого времени предостерегая ее: «А дурацких стихов, мол, готов рассказать тебе поле, — / будь добра, не пиши». Нынешняя действительность выворачивается из-под прежних координат, делая возвышенное — нелепым, амбициозное — смехотворным и лишая поэта-пророка, поэта-певца давнего романтического ореола. Кажется, Евсе трудно с этим смириться — даже несмотря на то, что в лучших ее стихах наблюдается и обратный процесс: когда нечто обыденное, скудное, дотлевающее на дне памяти вдруг обретает мифологическое значение и ветхозаветный размах:
У него белоснежная спальня, где три окна
с видом на море. Скрипит по ночам сосна.
Каждый вечер его в коляске вывозит к молу
плосколицая тайка, надцатая жена.
Но он хочет назад, в Гоморру.
«Вздор! Гоморре капец, — ему говорят, — окстись!
Все твои кореша давно переплыли Стикс.
Да и сам ты усох, как мумия богомола».
Кормят с ложки протертым супчиком. Но старик
головой мотает, переходя на крик:
«Нет! Жива Гоморра!»
Машет лапкой в пигментных пятнах: мол, врете, есть
коридор общаги, комната 26,
где жила зимой подружка его с Алтая,
по холодному полу шлепала босиком,
на спиртовке варила кофе свой с каймаком,
рыжая, аж золотая.
«Ты простынешь, — он говорил ей, — халат надень».
Зарастало стекло морозом. И каждый день
приносил им дурные новости из котельной.
Утром в чашке ледком позвякивала вода.
И тепло им было только во тьме, когда
он ловил губами крестик ее нательный.
К счастью, тайка не знает странного языка.
Но она притерпелась к выходкам старика;
и когда он опять заводит: «хочу в Гоморру!», —
вытирает ему салфеткой слюнявый рот,
из комода привычно памперсы достает
икивает: okay, tomorrow.
В «Гоморре» и других подобных стихах налицо то, что Евса умеет, пожалуй, лучше всех остальных современных поэтов: сочетание крупиц «прозы пристальной», подробностей быта, окинутого хозяйским взглядом (и то сказать — там, где мы все постояльцы, она хозяйка, оттого-то так пронзительны ее крымские стихотворения), с универсальными, мифологическими категориями. Возможно, этому способствует причастность автора к «крымскому тексту», в котором ежедневное метафорическое «открытие природы» соединяется с нехитрой сюжетной канвой курортного романа, а волошинская историческая метафизика — с реальной историей сегодняшних дней, а возможно, такова природа самого лирического дара Евсы. Лучшие ее стихи всегда балансируют на грани притчи и жестокого романса — или, как заметила критик Е.Иванова, на грани обыденного эпизода и философского обобщения: «Удивляет способность Евсы практически любой обыденный эпизод превратить в стихи, не впадая в фельетонную легковесность. Кажется, нет такой ситуации, которая не могла бы стать поводом для серьезного поэтического высказывания»…1
И нет такой ситуации, которая под пером Евсы не выросла бы в универсальную.
В данном случае в универсальную вырастает история в очередной раз потерянного, растерявшегося поколения. Евса, по общему признанию критиков, — семидесятница, и новая ее книга — о том, как ведет себя ее поколение в новых реалиях. Как замирает в оторопи. Как цепляется за привычные роли и максимы. Как укрывается под сенью вечной природы — тоже, впрочем, измененной и искалеченной новым временем. Как, наконец, предлагает новую социальную роль поэту — хранителю памяти исторической (об этом — замечательное игровое стихотворение «Задаваки-французы…», сочетающее театральные эпизоды из классического «золотого» романа XIX столетия с тонкими наблюдениями над загадочной русской душой в ее отношениях с душами зарубежными), культурной и метафизической. К уровню метафизики приближаются у Евсы некоторые притчи — в том числе та, которая, будучи одним из лучших в книге стихотворений, острее всего выдает и растерянность человека перед лицом близкой вечности, и его «зависание» между временем старым и новым, между жизнью и смертью:
Погибший на живого смотрит сверху:
ну, что´ он там?.. узнал уже?.. скорбит?
А тот сухую спиливает ветку,
кастрюлю подгоревшую скоблит.
Живой спешит: он ждет приезда сына.
Посадка в пять, да плюс машиной час.
А ты еще не брился, образина,
и к ужину чекушку не припас.
По летней кухне мечется: бутылки —
под стол; окрошку — в погреб на ледок.
Но замирает, чувствуя в затылке
какой-то непривычный холодок.
С чего бы? Целый день жара под сорок.
Что в доме душегубка, что в тени.
…уже, должно быть, въехали в поселок…
Просил же: сядешь в тачку — позвони.
И шлепанцем цепляется некстати
за спиленную ветку алычи.
А сын ему: включи мобильник, батя!
Нет, не включай. Нет, все-таки включи.
Поэт сегодня ценен не умением жечь сердца, а своим обращением в слух, способностью вербализовать то, что подчас представляется невербализуемым. Одинокий человеческий голос, слышащийся в «Лифте» Евсы, — тому подтверждение.
Если бы поэтический сборник «Пока/Еще» (М.: ОГИ, 2017) выпустил кто угодно, кроме Артема Скворцова, он стал бы событием.
Событием — из-за неброской, но очевидной технической виртуозности, из-за широты реминисцентного горизонта и — одновременно — чистоты интонации, из-за точности инвектив, адресованных современникам, из-за верности и афористичности формул, возникающих если не с самого первого текста (о нем еще скажем особо), то уж со второго-то — наверняка:
Пейзаж конца шестидесятых —
в осколках, без разбору взятых:
интеллигенция в Сорбонне
от скуки учудила бойню.
Джон Леннон пел во время Оно,
которая любила Джона,
гимн «Revolution» (number one),
который зацитирован…
. . . . . . . . . . . . .
А в потрохах всея Руси
тащились танки по грязи,
в Сибири смог прорваться Галич —
враги и други содрогались,
значительно восточней Мао-
цзы правил, мудрствуя лукаво,
но в тайны Книги Перемен
на фоне красочных ристалищ
не верилось еще совсем.
Еще нас не было лет семь.
Беда в том, что от успешного критика, одного из самых признанных дешифровщиков тайнописи современной поэзии, вышеперечисленного ждут априори, предполагая, что и в стихах Скворцов будет использовать ту же привычную упоминательную клавиатуру, увлекая читателя в мир изощренных ассоциаций и скрытых цитат. Но нет: ассоциации в книге вполне очевидны, порой даже демонстративны — от евтушенковской слуховой вязи: «Мне кажется, что я не развиваюсь, / а просто длинной лентой развеваюсь…» до отчетливого лосевского следа в стихах, даже и озаглавленных «Из Кавафиса» (то есть реминисценции — на любой вкус, от «площадного» до «искушенного»). Формальная усложненность и дидактичность отсутствует: миниатюры, торжественно поименованные в классицистическом духе («На убиенiе живаго журнала 2011 года генваря 7 дня», «На разбиение статуэтки будды моим старшим сыном 25 декабря 2011 года»), носят, скорее, пародийный характер (уж не пародийный ли по отношению к себе самому — скрупулезному и дотошному критику?)…
Конечно, отрешиться от скворцовской филологической биографии, от образа критика, равно взыскательного и к себе, и к другим, при чтении сборника невозможно, тем более что сам сборник очевидно стремится продемонстрировать чрезвычайное многообразие, виртуозную разработанность и жизненную силу современного русского поэтического языка, о котором столько лет пишет автор. Однако «Пока/Еще» — это не книга критика, задумавшего проиллюстрировать собственными стихами собственный метод анализа, и уж тем более не книга критика, решившего заполнить одному ему ведомую лакуну в современной поэзии подходящими текстами (за что поэтическим критикам часто пеняют).
В «Пока/Еще» поэт, а не критик Скворцов решает вполне конкретную поэтическую и смысловую задачу — поставить диагноз собственному поколению, так называемому поколению сорокалетних.
Когда-то как раз с именами рожденных в 1970-е связывались все надежды на пробуждение традиции, на обновленное возвращение устоев, на возвращение «статуса логоса» (ведь они-то — последние, выросшие в мире логоцентризма). После на их поколение на время махнули рукой: мол, надежды не оправдались. Позже — опять выжидательно обернулись: ну, что вы, ну, где вы? И только в последние годы на авансцену современности вышли они — те, о которых другой поэт сходного со скворцовским бэкграунда и поколения (и даже профессии!) обмолвился в одном из программных, хотя и провоцирующе эпатажных, стихотворений: «Мы, не знавшие слова “мы”, / злые, медленные умы, / из глубинки, из глубины / выносящие гул старины, / телевизором вынянчены, / удовольствием вымучены, / сраколетние пацаны, / мы своей дождались войны» (В.Козлов).
Разница в том, что у Скворцова — не дождались.
В его книге есть прошлое, но нет будущего.
Об этом и первое стихотворение, отнюдь не случайно написанное «под Евтушенко» — под признанный голос шестидесятников, пожалуй, последнего поколения в русской поэзии, мыслившего себя как единое «мы»:
Мне кажется, что я не развиваюсь,
а просто длинной лентой развеваюсь —
развеиваюсь даже — день за днем.
Сама собой выходит нескладуха.
Присутствия вещественного духа
не обнаружит тело днем с огнем:
застывшие затопчет головешки,
почешет в опустелой головешке,
тряхнет лопух, что весь росой вспотел,
да спать пойдет, пока не крикнет кочет.
А духу что? Он бодрствует, где хочет.
Тем паче напрочь отойдя от тел.
Мы не знаем, где бодрствует наш дух, как бы свидетельствует Скворцов. В исторической ли перспективе, где пепел Клааса стучит в наше сердце, а родственник, ветеран белой армии, «бодрый, прямой, близкий, девяностопятилетний», поет боевые песни — «за Веру, Царя и Отечество». В каждодневной ли обыденности, ее суете и дешевом уюте: «Вот идет Иван, сын честной Петра, / говоря впотьмах таковы слова: — / Уж как дома я пир горой задам — / эх, нажарю с маслом картошечки, / заварю чаек из пакетика, / съем-ка пряничек, да полпряничка!», — под которыми ворочается такое, что лучше не думать. В иронии, по-лосевски подвергающей все сомнению: «А может, мы явились в срок заветный, / чтобы сойти на нет понезаметней». В не самом раннем и оттого особенно остро осознаваемом отцовстве (возникшем как будто бы в параллель к «осознанному родительству», о котором сегодня вещают из каждого утюга, и откликающемся С.Шабуцкому с его «Отцовства добровольным узником» — а больше ничего на эту тему в современной поэзии у нас нет).
Переоденешь в сухое, и вот уже надо менять,
ну-ка, отдайте сейчас же, пульт это вам не игрушка,
трубку плечом прижимая, одною рукою ребенка,
другою другого…
Впрочем, у детей в «Пока/Еще» есть и собственная задача: с их образами связывается надежда на то, что у «людей эпохи вырожденья», как припечатывает Скворцов своих сверстников, будет другая история, история, что расставит все точки над «i». Об этом — одно из лучших в сборнике стихотворений, написанное вслед «Песням западных славян» и перелагающее нашу эпоху и боль за нее на язык, внятный детям, присваивающим отцовских солдатиков:
Уж давным-давно не мальчик, но муж я,
И прижил двух сыновей с своей женою:
Как старшой-то у нас будет старше,
Да еще меньшой будет — поменьше.
Все игрушки-то они переломали,
Все забавы-то они разлюбили,
И уж, чую, близятся сроки
Им в солдатики играть — брат на брата.
Как достану из чулана коробку,
Перевязанную ветхой бечевою,
Как ножом ту веревочку разрежу,
Как смахну густую пыль осторожно,
Да потом, не дыша, сниму крышку.
А под крышкою-картонкой — мать честная,
Тридцать лет, поди, прошло и три года! —
Все как есть, они, робяты, бок о бок
Красно-синие лежат и не тужат,
Хошь на смотр их выставляй, хошь на битву,
Им, служивым, так и так все едино.
Я возьму их, разделю на две части,
На два цвета две армии славных,
Погляжу еще чуток, полюбуюсь,
И отдам своим деткам на потеху.
Вы играйте-ка в солдатики, братцы,
Синий с красным пусть как прежде сойдутся,
Ну, а кто ково осилит насилу,
Тово старый ваш отец знать не хочет.
Поколение сорокалетних оставляет детям в наследство неразрешенные, «проклятые» вопросы, которые, в отличие от предыдущих поколений, оно отказалось решать, — вот, пожалуй, главная претензия к себе и главное поэтическое признание Артема Скворцова.
Но здесь важно и то, что — пока еще отказалось решать.
Елена Погорелая
При первом знакомстве с «Вином прошлых лет» (М.: Время, 2018) чувствуешь неловкость: записанная в столбик лирическая, порой нарративная проза с минимумом новых смыслов и необновленным языком; размышления на полях жизни, назидательная ауторефлексия. Но вчитываешься — и замечаешь афоризмы-метафоры («Авторских прав на прошлое ни у кого быть не может…»), изощренные прозопопеи («Гласные поневоле растягиваются в зевоте»), психологические переносы («Дом в себя никак не придет, заставляет Натыкаться на вещи, утерявшие смысл») и прочее — по ведомству поэзии. Марк Харитонов — автор удивительный. Вроде бы и нет в его текстах поэзии, но она есть.
Предтечами тут можно, пожалуй, назвать французов эпохи Бодлера с их «поэмами в прозе». У Харитонова нет бодлеровского «обостренного чувства современности», скорее — легкий сдвиг универсальных истин, приправленных тропами — сравнениями и метафорами. Бедность инструментария сознательна. Харитонов не допускает поэтический туман в осмысленный, «головной» текст. А логика — брат, друг и сват Полишинеля. Уже в первом стихотворении поэт сравнивает закат с закатом жизни:
Так устроено не без умысла, вот, считай, вся разгадка.
Ничего задержать нельзя, но продолжаешь стараться…
Во втором, совершив краткий переучет небогатой на события жизни («Выйти из-под опеки родителей… Найти партнера, самца или самку… Дожить до старости достойной, опрятной…»), также делает не поражающий новизной вывод:
Что еще нужно? У людей остальное
Называется, кажется, метафизикой.
На вопрос «Где тут поэзия?» ответ не очевиден. Оправданием харитоновских текстов служат интонация и внутренний сюжет, прошивающий книгу. Автор разрушает образ прозаизмами и штампами. Но если извлечь из контекста отдельные строки, скажем, Бродского, вопросов окажется не меньше: «Я всегда твердил, что судьба — игра… (штамп) … Я считал, что лес — только часть полена… (вариация очевидной пары: зверек — шкурка от зверька) … Я сижу у окна. Я помыл посуду. / Я был счастлив здесь, и уже не буду… (ну и что?)». Уникальна интонация. Не сравниваю масштабы дарования, но тональность речи спасает и харитоновскую поэзию. Не вызов и борьба — обаяние и покой. Камин с пляшущим пламенем. Умудренный опытом человек, думающий о вечном, — вот идеальный читатель Харитонова.
В основе этой поэтики — внутренняя антенна, ретранслятор от Бога к поэту («До других ничего не доходит, только окружающий шум, / А они слышат. Вот и все объяснение»). Если говорить о методе, то верлибр Харитонова идет к поэзии через прозу, а не через поэзию к новой форме. Поэтически он восходит, скорее, к Блоку («На земле еще жесткой Пробивается первая травка») и Мандельштаму («Глядим на лес и говорим: — Вот лес корабельный, мачтовый»), чем к золотому веку самиздата.
Харитонов не расширяет, а сужает смысловое поле стиха, создавая эффект лупы. Даже в пространном тексте «Уход мамы» подсвечивает, увеличивая, ее — человека, проходящего сквозь жизнь, чтобы уйти окончательно. Уход в прямом и переносном смысле, нарратив на паях с образом. Психологически тяжелая проза, из-под которой вырывается, переродившись в поэзию, яркий, трогательный, исполненный нежности и любви образ мамы.
Мама уходила от нас с каждым днем все дальше,
Блуждала, пыталась припомнить дорогу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Так мне было неловко, — рассказывала потом, —
Разбудила всех, переполошила больных в палате».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Усталый мужчина с седеющими висками,
Один из трех, вышедших из ее тела.
Он ли умещался в руках у ее груди…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
С каждым шагом все легчала, легчала…
Порядок и удельный вес слов для Харитонова менее важны, чем смысл и оптика текста. Путь от Бога («Некто без внешности, без очертаний…») до Бога («У него нет языка для других, Всезнающий не всесилен…») через приближение к объекту, а затем отдаление от него (эффект раскачиваемой лодки) происходит в стихотворении «Наблюдатель». Операторский режим «съемки текста» создает динамику внутри нединамичных размышлений. Другой пример — пересечение конфликтующих оптик. В стихотворении «На поверхности озера…» два параллельных смысловых плана — человек, наблюдающий за агонией мотылька, и мотылек, которого спасает от смерти «непостижимая сила» руки.
Бог-наблюдатель (или автор в роли толстовского Бога-наблюдателя) — главный персонаж книги, через его восприятие подается непреложная правда («В мозг, озаренный идеей, мир вмещается без остатка…»). Марк Харитонов проводит вскрытие мира («ребенок потрошит куклу — интересно понять, что внутри, Маньяк вскрывает ножом животы беременных женщин…»), чтобы явить современным базаровым его внутренности. Разочароваться, в конце концов, в искренности людей, пришедших к нему на исповедь. «Солдат-инвалид», побирающийся по вагонам (лишился ног в аварии, а не в Чечне); бандит со шрамом во все лицо (изуродовал себя сам, чтобы добрым не казаться) и т. д.
И если плеяда поэтов-традиционалистов тоскует по ушедшей культуре, то Харитонов — по ушедшей нравственности. Автор фатально одинок, как и (вос)созданный им Создатель, способный «из рассеянного несуществованья» соткать лишенную фарисейства материю. Белесую прореху солнца; мотыльком бьющуюся мысль; фотографию, на которой бабочка нанизана на иглу, а цветок засушен, но жив. Прикладная энтомология, реверанс Набокову и Олейникову, занимает и Харитонова. Он то вглядывается в абстрактный рой:
Копошатся, ищут места частицы,
Чтобы наполниться общей силой,
Обеспечить продолжение рода.
Не пристроится лишь одна,
Чуть взлетает, пробует снова.
Никуда не денется, будет со всеми.
Без роя не проживет, —
то посещает концерт «эльфа с изящной скрипкой», сверчка:
Застенчивый, интеллигентный бобыль. Играет
Ночами всегда на той же нехитрой ноте,
Не зная, как эта музыка может кому-то
Скрашивать неуют одинокой печальной жизни, —
то спасает мотылька. В отличие от предшественников, Харитонова больше интересуют не насекомые, а выраженное через них знание о человеке. Даже вжившись в поденку, он недоумевает: почему люди выбирают не «растянутость долгой жизни», а суетливый бег в беличьем колесе?
Одно из лучших стихотворений книги — давшее ей название «Вино поздних лет». Клубок текста разворачивается в пространство длиной от рождения до смерти: «Выдержанное вино, зрелый букет, настоянный на годах, Проявляется, оживает на нёбе, в глубине языка…» Прием Харитонова традиционный — жизнь сравнивается с чем-то. На этот раз с вином: «Когда каждый глоток Может оказаться последним…» Аналоги находим в тысячах других стихотворениях, например у Хайяма: «Дай мне полный кувшин этой пламенной влаги, Прежде чем изготовят кувшин из меня» и «Пусть хрустальный бокал и осадок на дне Возвещают о дне наступающем мне…» Но есть различие. Текст Харитонова заряжен не хайямовским я-обобщенным, а я-конкретным и воспринимается иначе. В ядре сюжета продолжение, а не угасание: «Разве раньше ты знал, что можно всю жизнь влюбляться, / Не насыщаясь, сходить с ума? Разве старится время?»
Центральный текст книги — «Поэты Фернандо Пессоа»: внутренний монолог, поданный в виде диалога, воскрешающий тусклый мир лиссабонского кафе «Мартиньо» вековой давности. Нагромождения жизней/голосов, хоровод призраков и их текстов материализуются, а затем исчезают в воронке подсознания центрального персонажа:
Луна уходит за тучи — ночь снимает маску с лица,
Закрывается черным плащом, растворяются тени.
«Какая ночная слава — быть великим, но неизвестным! —
Бормочет Фернандо Пессоа. — Кто из нас это сказал?»
Общих мест в «Вине прошлых лет» немало. В одном тексте автор расписывает, как растет дерево, сравнивая этот процесс с творческими ростками, в другом сообщает: «Я это чувствовала — словно мошка, Которую влечет на огонек, И знаешь, что сгоришь, — но хоть мгновенье. А крылышки опалены — не жалко», в третьем сбивается на реестр атрибутов созревания и старения: «Скорей бы прибавилось роста, мускулов, плоти, силы… не мучиться ожиданием Звонка, свиданья, решения… Скорей бы выросли дети… Скорей бы конец заботам. Скорей бы конец… ну вот…» И т. д. Складывается впечатление, что иные стихотворения Харитонова разложимы на смысловые формулы («Общезначимое доказуемо, как в математике»), а чтобы доказать мысль, необходимо справиться с уравнением, где цель поиска — икс, а вовсе не алхимия слов.
Но среди не выполотых при составлении книги банальностей встречаются и образы, благодаря которым Харитонов-стихотворец представлен в «Знамени», «Арионе», «Звезде»: «В луче струятся рыбы по теченью…», «Дрогнул краешек лепестка — улыбка, Готовая распуститься…», и неожиданные измерения-пространства: «Говорят, недостаточно трех, / Четырех известных нам измерений. Нужно не меньше восьми, / Даже одиннадцати…», и зримые уподобления: «Дом, многократно латаный, уходит по пояс в землю», и т. п.
В «Вине прошлых лет» переплетены достоинства и недостатки отдельных составивших ее вещей. Что же делает эту балансирующую между прозой и поэзией книгу состоявшейся и уникальной? В первую очередь — единство интонации и цельность высказывания. Первая поэтическая книга известного прозаика оказалась сродни человеческой жизни: состоит из вроде бы рядовых эпизодов, а в совокупности — неповторима.
Владимир Коркунов