(неисторические заметки)
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2018
Сегодня с наших уст слетают
Вчерашней истины слова.
Александр Тимофеевский
Как известно, у каждого историка своя история. Это обусловлено, во-первых, архивными и археологическими свидетельствами, известными науке в данный момент и доступными для изучения, а во-вторых, той целью, которую сам историк преследует в своей интерпретации исторического прошлого. Сегодня, хотя далеко не все архивы еще открыты, пименов стало особенно много. Едва ли не каждый второй мнит себя историком, не слишком почтительно относясь к источникам, но зато выдвигая версии самые фантастические, вплоть до такой, что Пушкин вовсе не погиб на дуэли, а тайно уехал в Париж и сделался там… Александром Дюма! Как пишет Ю.М.Лотман в «Беседах о русской культуре», «происходит характерное смещение: интерес к истории пробудился, а навыки исторического исследования порой утеряны, документы забыты, старые исторические концепции не удовлетворяют, а новых нет». Именно этот период мы сейчас переживаем. И как следствие, возникает «квазиисторическая литература, которая особенно притягательна для массового сознания».
На фоне такого разгула «альтернативной» истории поэты действуют довольно традиционно. Описывая какое-либо историческое событие или персонажа, они не столько пекутся об истине, сколько следуют своей идее, своему пониманию добра и зла, справедливости и прогресса. Поэты, как правило, не работают ни с архивными документами, ни даже с исторической литературой, и многосложная объективность истории их не заботит. Автор может мимоходом сказать, например, про «дикий нрав монголов и татар» (Владимир Салимон), но он не задумывается, чем нрав вышеназванных народов отличается от дикости викингов или, допустим, греков, уничтоживших Трою. Поэт ничего не доказывает, его стих базируется на укорененном многовековом клише, и при помощи этого клише, понятного читателям, с гуманной позиции нынешнего времени он просто осуждает «дикий нрав» как таковой. Именно в этом суть подобного высказывания.
Ответы на многие вопросы сегодняшнего дня историки ищут в прошлом. По справедливому замечанию того же Лотмана, «история плохо предсказывает будущее, но хорошо объясняет настоящее». Поэты тоже объясняют настоящее с помощью прошлого, но это прошлое они конструируют согласно собственным представлениям, а точнее, «в порядке некой мифологии». В свое время Фет, посетив Рим, увидел его явно через призму античности, которую он как переводчик неоднократно воспроизводил, и его собственные впечатления о современном ему городе слились с тем воображаемым Римом, которым тот некогда был, а затем был воссоздан Ренессансом.
Вокруг светло. На праздник Рима
Взглянули ярко небеса —
И высоко-неизмерима
Их светло-синяя краса.
Толпа ликует как ребенок,
На перекрестках шум и гул,
В кистях пунцовых, бодр и звонок,
По мостовой ступает мул.
Бытовая картинка здесь подана как завидная идиллия. Даже украшенный пунцовыми кистями мул — бодр и звонок! Нищие, грязь, публичные дома, нечистоты, стекающие по улицам, скрыты поэтически возвышенным флером — они не вписываются в мифологию золотого века литературы и культуры, которой следует поэт. Согласно этой мифологии Рим означает празднества, шествия, триумфы и пиры. Для Фета это реальная история и одновременно — мифологическая.
По контрасту можно привести строки Льва Тимофеева, диссидента, писателя двадцатого века, который в книге «Десять тюремных молитв» характеризует свою эпоху следующим образом:
Стук металлической посуды
и грохот кованых дверей…
ХХ век — палач, паскуда,
по горло музыки твоей.
Кровь на губах. Твои ноктюрны
для жести водосточных труб
звучат по пересыльным тюрьмам:
на жести спят, из жести пьют…
(80-е гг.)
И здесь тоже реальность и одновременно мифология. Его советский двадцатый век переполнен болью, несправедливостью, жестокостью. В характеристике, которую автор дает ему, нет ни проблеска надежды или света, хотя бы в конце туннеля. «Палач», «паскуда» — так он клеймит грозное столетие, отправившее его в лагерь. Отсылка к известному стихотворению Маяковского с его бунтарским пафосом здесь звучит с мрачной издевкой. Мало кто из страдальцев ныне разделяет тютчевское мнение: «Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые». Эти «роковые минуты» перечеркивают и научные открытия, и великие победы, и, собственно говоря, саму борьбу человеческого духа, которая для поэта есть жизненная трагедия, и эту свою личную историческую правду он доносит до читателя.
Вообще, это только кажется, что близкая история не дается современникам из-за субъективности восприятия и что чем дальше в глубь веков, тем легче высказать свое отношение к тому или иному событию. На деле, обращаясь к прошлому, поэт всегда незримо проводит линию к настоящему. В годы застоя погрузиться во времена Бояна было безопасно и одновременно душеполезно — можно было, эх, разгуляться! Звучит не актуально, зато дает ощущение жизни — в стихотворении Виктора Сосноры на пиру у князя Владимира бунтует дружина:
Липовой ложкой как можно
мучить дружину тебе?
Слава серебряным ложкам! —
Бей бубен, бей бубен, бей!
«Разве мы не добывали / разного злат-серебра?» — упрекает дружина князя, который почему-то на пиру вместо серебряных ложек предложил храбрым воинам липовые. Ну и проблема у князя, крестителя Руси!
В параллель стихотворению Сосноры процитирую фрагмент стихотворения Дмитрия Щедровицкого «Избрание веры»:
В чащобе лет непроходимой —
Луч поэтический играл…
Хвала тебе, о князь Владимир,
Ты веру правильно избрал!..
Богослов, библеист Дмитрий Щедровицкий написал это в 1984 году, примерно в тот же период, что и Виктор Соснора, но как разительно отличаются их подходы к одному и тому же историческому персонажу! Для Сосноры Владимир — князь удачливый в набегах, он достоин богатого пира с дружиной. Для Щедровицкого — кнзяь достоин оды за правильное избрание веры. Так же, как и стихотворение Сосноры, стихотворение Щедровицкого не прозвучало в свое время и не вызвало тогда ни начальственного гнева, ни либерального возмущения. Каждый из поэтов мог позволить себе увидеть в историческом персонаже то, что видел в данный момент. У одного период застойно-давящего состояния общества вызвал желание протеста, лихой вольницы; у другого — поиск духовного смысла жизни. Можно сказать, что оба образа князя Владимира, явленные в этих стихотворениях, очень типичны и показательны. Историческая правда у каждого поэта была своя.
Поэт не историк. Поэтому, погружаясь в водовороты прежних эпох, всегда стоит учитывать подводные камни, особенно если это касается исторических лиц. Есть фигуры в русской истории, которые буквально притягивают поэтов. Среди этих исторических персонажей максимальной популярностью пользуются Иван Грозный, Петр Первый и не царь, но тиран Иосиф Сталин. Так, видимо, происходит потому, что периоды правления этих деятелей самые суровые и спорные в русской истории. Историки до сих пор ломают копья, оценивая и их личное участие в событиях, и результаты их деяний.
Московский поэт Станислав Айдинян, обращаясь к фигуре Ивана Грозного, говорит о его кончине и подводит итоги его царствования:
Тут из памяти туманной
Стон замученных и крики
Несогласных с Государем…
Государь же при кончине
Схиму принял,
И на небо
Он отправился как инок,
Все грехи земле оставив,
И державу, и порфиру…
Стихотворение было написано в 2002-м, задолго до недавних страстных дискуссий о правомерности установки памятника Грозному. Из стихотворения понятно, что стоны на дыбе — это прискорбный, конечно, компонент исторического развития, но главное — это держава и порфира и личное покаяние. Точка зрения, широко распространенная, принятая в учебниках истории советского периода (кроме покаяния), которую поэт, в общем, разделяет. В середине 60-х годов прошлого века, когда Олег Чухонцев написал стихотворение «Кончина Ивана», его взгляд на то же историческое событие был совершенно иным — рожденным той эпохой, когда жестокость опричнины напрямую проецировалась на сталинские репрессии, и потому стихотворение звучало обличающе, с гневом и омерзением:
А царь смердел. Шло воспаленье в теле,
зловонье источая, и недуг
сводил с ума: казалось, что смердели
все язвы государства, все вокруг.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
…На одре лежал
в предсмертных корчах, в судорогах адских
раб Божий, Государь Всея Руси,
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
…умом растленный,
упырь на троне, истязавший плоть,
детоубийца, — огненной геенной
за преступленья покарай, Господь!
Если прозаики, работая с историческим материалом, проявляют зачастую посильную объективность по отношению к исторической персоне, то поэты, как правило, следуют духу времени, мало вникая в особенности психологической натуры своего героя.
Не будучи историком, однако будучи поэтом, наверное, все же стоит прислушаться к голосу самого Иоанна Васильевича: «Нас же, со единородным братом, святопочившим Георгием, питати начаша, яко иностранных или яко убожайшую чадь. …Казну деда и отца нашего бесчисленную себе поймаша; и тако в той нашей казне исковавши себе сосуды злати и сребряни и имена на них родителей своих подписаша, бутто их родительское стяжание…» Ай да князья Шуйские, мало того что украли, так еще и свое клеймо поставили на краденом, якобы наследственное! А уж как описывает Иоанн Васильевич убиение своего дяди Юрия Васильевича Глинского — тут Репин отдыхает: «…Бесчеловечно выволокли в соборную церковь успения пресвятыя Богородицы, и убиша в церкви безвинно, против метрополичья места, и кровию его помост церковный окравовивше, и вывлекше тело его в предние двери церковные и положиша, яко осужденника на торжищи». Такого писателя на русском троне потом больше не было.
Оба поэта — и Олег Чухонцев, и Станислав Айдинян — не приемлют жестокости Грозного, но при этом оставляют за скобками жестокости исторического фона, на котором Грозный не очень-то выделяется. По меркам того времени царь был, наверное, сравним с любым европейским деспотом, и если б английская королева Бетси Девственница, то бишь Елизавета, приняла его сватовство, они составили бы достойную друг друга пару.
Для поэтов неприкасаемых нет. Исторический персонаж так же не имеет охранной грамоты, как и любой другой, сто раз вымышленный. Сколько ни хвали Петра — традиция, заложенная классиком, — ни возвеличивай его в стихах и бронзе, обязательно найдется другая оценка его деяний, например такая, как у Андрея Белавина:
Под гром побед Петр разорил Россию,
И, помнится, его держали за
Антихриста скорей, чем за мессию.
(1989)
Подобное суждение о деятельности первого российского императора редко можно встретить в поэзии. Антихристом называл Петра простой народ, его современники, и не только из-за репрессий по поводу Раскола, но в целом по всему комплексу его реформ. В последующие века отечественные прогрессисты сделали все, чтобы стереть из истории эту народную оценку, которая однако же дошла до наших дней и отразилась в стихотворении. Автор принимает народное мнение, оно для него важнее, чем «гром побед» и все исторические обоснования необходимости петровских реформ.
Сталин по времени ближе всего к современности, и потому на суде ему можно предъявить больше обвинений — это личный судебный процесс, поскольку живы свидетели обвинения. Поэты андеграунда видят в нем тотальное зло. Игорь Холин, издеваясь над величием генералиссимуса, использует для этого невообразимые временны´е сдвиги:
С именем Сталина
Александр Македонский
Вел своих всадников
Через стремительный поток
«С именем Сталина» — само это словосочетание историческое, оно принадлежит культу вождя, и употребляя его в пародийном смысле, поэт таким образом уничтожает сам символ сталинской эпохи. Вся поэма Игоря Холина «Новое имя вождя» по сути своей не о Сталине, а о сталинской эпохе с ее беспредельным возвеличиванием одного человека, которому, по слову поэта, надо было бы «Овец пасти На склонах Альпийских Или кавказских гор», а не «пасти Человеческое стадо». Поэт объясняет, что чрезмерная жестокость происходила в этом человеке не потому, что он был жесток по природе, «А потому Что в наше время Все перепуталось». «Наше время» поэт понимает широко — весь двадцатый век, на который пришлась его жизнь. Поэзия имеет склонность скорей к философическим обобщениям, чем к фиксации исторических деталей.
И Алексей Хвостенко тоже перебирает исторические периоды, чтобы легко отбросить свою современность, припечатав ее за убожество:
я жил во время
во время киевского государства
я жил во время
во время римской империи
я жил во время
во время большого снегопада
я жил во время
во время поисков пищи
Здесь история окончательно исчезает, сливаясь в единый поток с одним лишь опознавательным признаком: поиск пищи.
Концептуализм, кажется, окончательно превратил трагедию в фарс, смешав быль и небыль, наподобие русской народной сказки:
Вот юноша прекрасный
Сын Рейгана он был
И Сталина он дочку
Безумно полюбил
. . . . . . . . . .
И всех поубивали
Лишь дочка та да сын
Живехоньки остались
А звали, кстати, их:
Поль Робсон и Любовь Орлова
(1997)
В этом стихотворении Пригова нет ни прошлого, ни настоящего, так же как нет и исторических персонажей. И Рейган, и Сталин (надо понимать, для поэзии — один черт) всего лишь маски, фантомы, как и их дети. Кстати, кто такие Поль Робсон и Любовь Орлова — знаковые фигуры советского периода — из оцифрованных молодых людей нынче мало кто знает. Ну, может, Орлову вспомнят по доисторическим для них фильмам.
Понятно, что исторический факт для поэта не догма. Как пел Владимир Высоцкий: «Хочешь — можешь быть Буденным, хочешь — лошадью его». Но в минувшем году вопрос о прошлом из области умозрительной неожиданно перешел в практическую: например, как прикажете говорить — «Великая Октябрьская социалистическая революция» (не все уже помнят полное название) или «большевистский переворот»? В этих двух терминах совершенно разное прошлое, которое у живущих сегодня «не стыкуется» в одно событие, причем оба подкреплены поэтическими свидетельствами.
Современный поэт широкими мазками рисует масштабную картину под названием «Банкет на крейсере “Аврора”», охватывающую исторические события от начала прошлого века до нынешнего:
Выстрелом холостым
Бортового орудия
был безвозвратно отвергнут
Ветхий мир.
Мы покончили с ним.
Ну, а новый расплылся кровавым пятном,
Стал колымским морозом,
нетающим льдом,
а потом (нынче то есть)
Винногрязным пятном стал,
пляской банкиров на палубе
И олигархом в тельняшке.
(2009)
Интересно, что у этого стихотворения Сергея Стратановского есть откровенный противовес — строки Маяковского про сбывающуюся «социалистов великую ересь»:
Смерть двуглавому!
Каторгам в двери
ломись,
когтями ржавые выев.
Пучками черных орлиных перьев
подбитые падают городовые.
И далее повтор с усилением:
Смерть двуглавому!
Шеищи глав
рубите наотмашь!
Чтоб больше не о´жил.
В современном тексте — холостой выстрел по Зимнему дворцу, у Маяковского — реально крушат гербы; в первом примере — винногрязное пятно Ветхого мира, во втором — подбитые, то есть убитые, городовые, и общая доминанта несмотря на совершенно разный пафос двух стихотворений — колымский мороз, ржавые двери тюрем, каторга… Параллельные прямые пересекаются в неевклидовой геометрии, которая для поэзии есть время.
Идея общественного прогресса давно осмеяна, не стоит в данном случае ломать копья. Но надо заметить, что все эти «безвозвратно», «кровавым пятном» не внушают нынешнему читателю ни ужаса, ни омерзения. Чему ужасаться? Колымским морозам или пляске банкиров? Но по мнению очень многих людей сегодня, банкирам было бы самое место на колымском морозе, ничего негуманного они бы в этом не усмотрели.
При этом всегда удивляют и восхищают те поэты, которые высказывают свое суждение не только раньше, но и глубже прочих. Владимир Эрль в далеком-предалеком 1965 году в своей минималистской поэтической стилистике выразил всю сложность противостояния социальных сил:
Античерные —
белые.
Антибелые —
черные.
Антикрасные —
разные.
Это реальный расклад социальных течений, который обнаружился в 90-е годы. Противопоставление «черные — белые», как в шахматах, содержит различие только по одному признаку и предполагает наличие двух противников, прямо нацеленных друг на друга. Это символ объявленной войны. Антикрасным, по сути, антипары нет, у них не один противник, а множество, и это признак гражданской смуты. Несмотря на свою краткость, это очень объемное по историческому смыслу стихотворение.
Исторические факты могут отражаться напрямую в тексте, когда автор дает свою оценку описываемому. Поэт может позволить себе рассуждать о политических событиях, озирая будто с вершины и своих современников, и предшественников, не боясь упреков в ангажированности, стоя как бы над схваткой.
НИЩИЕ И РЕВОЛЮЦИЯ
Вот конференция:
«Кто виноват в Революции?»
Русской, своей, не французской,
хоть и съехались в Ниццу лазурную,
А не в Питер — докладчики.
«Нищий поющий —
вот настоящий виновник
Катастрофы тогдашней…»
«Нищий поющий?
Но почему? Объясните…»
«Потому что на паперти
пели о Лазаре бедном,
Богатеем гонимом…
Так вот пели:
Подите, рабы мои, спихните с двора,
Спустите, рабы мои, два лютые пса,
Пускай его псы те терзают всего.
А потом они пели
о том, как в аду богатей
Будет муку терпеть
и, горя´, умолять брата Лазаря:
Милостивый братец, убогий Лазарь!
Выступи, братец, из рая ты вон,
Ты поди, родимый мой, на сине море,
Помочи ты, братец, мизинный свой перст,
Покропи мне, братец, кровавы уста.
Нет, — сказал ему Лазарь, —
не остужу твоих уст.
Гнал меня, гад, псов спускал —
вот и мучайся в пламени, гад».
Пауза. Плещется море у пиний
Возле виллы старинной,
той, где симпозиум ныне,
О возмездье дискуссия.
«Так каков же Ваш вывод, коллега?»
«Вывод печален:
Так и в подвалах лубянских
Заключенным измученным
также ни капли воды
Не давали тюремщики».
(2009)
Привожу стихотворение Сергея Стратановского целиком, потому что это своего рода баллада, смысл ее возникает из целого. Стержневую часть в стихотворении занимает пересказ духовного стиха о Лазаре (цитаты в тексте выделены курсивом), того самого, что нищие пели на папертях (отсюда насмешливое народное выражение «петь лазаря», то есть попрошайничать). Прочь Маркса с его наукой о классах и классовой борьбе! Христианское милосердие — единственное спасение от смут и революций. Его отсутствие в мире — их причина. Об этом плачет душа поэта. Его можно понять — было бы замечательно, если бы Каин не убивал Авеля, но увы. Бывшие лазари мстят бывшим гадам богатеям. И никакая проповедь — тоже идеология — ни на кого не действует.
Жаль, конечно, но по Европе бродил не призрак убогого Лазаря. Для подтверждения приведу давнее стихотворение Татьяны Щепкиной-Куперник:
От павших твердынь Порт-Артура,
С кровавых Маньчжурских полей,
Калека — солдат истомленный
К семье возвращался своей.
Спешил он жену молодую
И малого сына обнять,
Увидеть любимого брата,
Утешить родимую мать.
. . . . . . . . . . . . . .
Толпа изнуренных рабочих
Решила пойти ко дворцу,
Защиты искать — с челобитной —
К царю, «как к родному отцу».
. . . . . . . . . . . . . .
Ни слова солдат не ответил:
Лишь к небу он поднял глаза…
Была в них великая клятва
И будущей мести гроза…
(1905)
События Кровавого воскресенья, во время которых у солдата-калеки погибла вся семья, не вызвали у поэтессы чувства христианского всепрощения. Напротив, в последних строчках звучит угроза мщения — аз воздам. И воздали. Палачи и тюремщики милосердными не бывают ни в какие времена. Поэт, наш современник, знает эту истину, мучается от своего знания, но надеется, что с помощью религиозных помыслов можно избавиться от человеческой жестокости. А более чем сто лет назад вполне либеральная по своим взглядам поэтесса комплексом непротивления злу насилием и христианским милосердием не страдала.
По отношению к прошлому поэты чаще всего выступают заинтересованными лицами, стараясь или возвеличить, или изничтожить его. Оно их не отпускает. Оно с ними борется за настоящее, так же, как они с ним. Это личное отношение к прошлому, как личные счеты, исключает понятие объективности.
Вообще, поэты редко бывают провидцами. Фантазии на тему будущего, это пожалуйста, но реально предвидеть его — то другой дар. Бахыт Кенжеев сам в этом признается:
Бюст Ленина: увесистый чугун,
сердитые глаза монгольского оттенка.
Однажды на вокзале в Ленинграде,
у сувенирной лавочки, лет шесть
тому назад, мне удалось подслушать,
как некто, созерцая эти многочисленные бюсты,
твердил приятелю, что скоро
их будет не достать.
Я только хмыкнул, помню, не поверив.
Когда прошлое на грани с настоящим, соприкасается с ним, то, как правило, иллюзии тают, словно дым, и возникают разочарования. Марк Ляндо вспоминает совсем недавнее время:
Знак Перестройки! Плывет Европа
К нам, чудеса свои выставляя!
И далее, чуть ниже, поэт уже называет эти чудеса «ящиком Пандоры», в котором «Чаплины, жвачки, джинсовые моды, / Мэрилин бюст и переговоры!..»
Так внезапно, так мгновенно начался и закончился исторический период, начала и конца которого никто не ждал и не предвидел. Поэт успел зафиксировать этот отрезок времени, обозначил его внешними деталями «американизма» — и только.
Где же скрывается история? Есть века, в которые прошлое сознательно формируют соответственно требованиям времени, общественное мнение приветствует его, и ни у кого оно не вызывает сомнения. Таким был Ренессанс, приспособивший античность к своим вкусам; таким был и ХIХ век, когда идея общественного прогресса была общепринятой. Но есть периоды, когда, кажется, невозможно сказать «так было», прошлое в них стремится заместить и настоящее, и будущее, «связь времен» становится призрачной и рвется. Прошлое в этом случае опасно неопределенностью, его пропасть «манит своей зыбкой глубиной», в которую страшно провалиться, — так в наши дни поэтесса Вера Чижевская рисует просто адскую картину, когда «Ни одного шага вперед! / Иначе окажешься / на краю пропасти / в Прошлое», и далее вопрошает:
Что там было?
Когда было?
И было ли вообще?
В пропасти Прошлого
темнота
шевелится, вздувается, вскипает
черным молоком воспоминаний.
Оно
заливает
темной пеной
Будущее…
В этом личном апокалипсисе есть что-то истерическое. Было прошлое или не было, но страх перед ним точно есть, как перед непознанным. Страх перед будущим возникает как подсознательный страх перед неизвестностью (как страх перед смертью). Страшное будущее поднимается прямо из пропасти прошлого, минуя настоящее. В общем, в этой не проявленной до конца картине прочитывается ужас перед концом истории — нет ни прошлого, ни будущего, а следовательно, нет и настоящего. В общем, конец света.
У Владимира Британишского, человека другого поколения, другой судьбы, взгляд на «конец истории» совершенно противоположный — активность исторического действия, активность участия в исторических действиях, понимание масштаба этих событий:
Наш учитель истории, Василий Емельяныч Смольский,
лично во всем участвовал, во всей истории:
он прошел всю войну, с сорок первого до сорок пятого,
взял Берлин, а потом сел на поезд и поехал на Дальний Восток,
разгромил Квантунскую армию и заставил Японию капитулировать,
а до этого лично участвовал во всех предыдущих войнах,
Александра Македонского, Цезаря в Галлии, царя Атиллы,
это он, Василий Емельяныч, стоял на холме
рядом с толстым и жирным Нероном и тоже смотрел на пожар,
или, может быть, на другом холме, в манчжурских лесах,
в сентябре сорок пятого, но стоял и смотрел на пожар,
а пожар все горел и горел и горел и горит и горит и горит,
потому что история еще не кончилась и конца ей не видно.
(1989)
Глобально. Сейчас так не пишут. История — это война. Это пожар. Всемирная война и вечный пожар. Опыт двадцатого века — страшный опыт. Такого опыта в прошлом не было. Это опыт солдата Учителя. Интересно, что Британишский так же, как Холин и Хвостенко, использует прием смешения эпох и разновременных исторических персонажей, но совсем с другой целью — не унизить цезарей, а возвысить простого солдата, который и делает историю, по убеждению поэта.
Вообще, военная история сегодня подвергается ревизии со стороны всех бывших противников. Иногда трудно разобраться, что движет историком — желание понять прошлое или переиграть его. Война — особая тема для историков и для поэтов. Чем дальше она отходит в прошлое, тем труднее о ней писать не завравшись.
Я не люблю военное кино:
там все не так, как в дедовых рассказах, —
сибирский поэт-диссидент Аркадий Кутилов мог ссылаться на деда, своего свидетеля. И этот дед со своей правдой о войне — часть прошлого, которое для поэта было настоящим (и в том и в другом значении этого слова).
Но бывает и собственный, выстраданный подход к прошлому, когда у поэта имеется своя версия исторических событий, потому что он в них участвовал. Эту историю нельзя сочинить. Вот Николай Панченко передает ощущение войны, ее самых тяжелых дней, когда она еще не стала прошлым:
Оставляют силы, оставляют:
грудь в крови,
глаза мои — в поту,
встану вот — и пусть в меня стреляют,
лягу — и травинкой прорасту.
(1942)
Личный опыт всегда больше, чем общая мировоззренческая идея, которая владеет поэтом. Для Панченко история — прежде всего история его собственная, она же история его поколения, которое:
Как торбу, за спину — страну,
и первый взрослый шаг —
в войну.
. . . . . . . . . . . . .
Но что бы стоила история
без поколенья моего?!
(1953)
Сегодня эти строчки уже тоже прошлое. Само слово «поколение» истерто до штампа. Поколения же нынче недовольны друг другом, и не столько даже старшее младшим, что было принято во все века, сколько младшее старшим, и что показательно — попрекают за прошлое! Мол, и того не сумели, и то пропустили, и тут подкачали…
В поэзии есть много произведений, в которых поэты задевают прошлое, прямо или косвенно, но прошлое возникает там как другая реальность, созданная автором собственными усилиями в своих поэтических целях. Цели эти, как свидетельствуют примеры, приведенные в этих заметках, могут быть любыми до бесконечности. Когда-то, в конце 70-х годов, Новелла Матвеева в стихотворении «Поэт» так определила отношение поэта к Истории: поэт «не факты воспевать, а действовать пришел», поэтому «в хвосте Истории ему не место жаться!» Остается только понять, где хвост и где голова — в Истории они часто меняются местами. Если для историков прошлое не прошло, то для поэтов тем более.
Прошлое — это зеркало, в которое глядится настоящее. Глядится и не узнает себя. То ли зеркало кривое, то ли настоящее не настоящее…