Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 2017
Как ясен горизонт! И лучезарность близко.
Но страшно мне: изменишь облик Ты.
Александр Блок
Ощущение приближающейся катастрофы возникло в русском обществе задолго до того, как она разразилась, и к декабрю 1916-го у многих явилось сознание неизбежности обвала. Зимой 1916—1917 года стало очевидным, что остановить этот процесс уже нельзя, весной 1917-го выяснилось, что и направить его в определенное русло не представляется возможным, к августу начался распад всех форм правления, в октябре произошло неминуемое — к власти пришла самая дерзкая, самая циничная, самая беспринципная политическая сила, которая не останавливалась ни перед чем. Все слои русского общества так или иначе были затронуты происходящим. Однако быстрее и, вероятно, острее других реагировала на события 1917 года творческая интеллигенция, наиболее интенсивно им сопереживавшая, — свойственное людям искусства «плетенье тонких нервов» особенно чувствительно воспринимало послания истории. Бросая беглый, преимущественно случайный взгляд на фигуры некоторых поэтов, современников революции, пытаясь посмотреть на картины эпохи их глазами, как ни странно, можно получить довольно объективный срез мнений и оценок происшедшего. В этот ретроспективный опрос включим нескольких произвольно выбранных, но несомненно знаковых персонажей.
В ночь на 17 марта 1917 года в Петроград приехал Александр Блок. В столице уже более двух недель бурлила, разрушая основы старого мира, революционная стихия. Отметим в скобках, что самые кровавые события первых дней восстания с брошенными на улицах изуродованными трупами городовых и офицеров, отказавшихся сдать оружие «революционным солдатам», Блок все-таки пропустил. 20 марта он писал матери: «Все происшедшее меня радует. Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала». И через три дня снова: «Никогда никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно… Необыкновенно величественна вольность, военные автомобили с красными флагами, солдатские шинели с красными бантами, Зимний дворец с красным флагом на крыше… Ходишь по городу, как во сне… Картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное». В этих записях ощущается праздничная атмосфера, которая задержалась на улицах Петрограда и кружила голову.
Но предчувствие будущей бури уже жило в душе Блока. В отличие от многих, он не верил в бескровность и краткость революционного чуда. 19 апреля он написал в письме: «В те редкие минуты, когда меня отпускает оцепенение, я мог бы с уверенностью сказать, что может произойти (и произойдет) еще многое, но все не страшно…» Это «не страшно» тоже вполне блоковское — не страшно, потому что до´лжно. Пожирающий огонь революции — очистительный, даже если в нем суждено погибнуть. Отпрыск дворянского рода, обремененный народническим прошлым своей семьи, чувством вины за века крепостничества, острым личным ощущением дворянской чести и человеческого достоинства, никакого выхода для себя самого и своего круга не видел. И, как написал несколько позже: «Не смею я судить».
25 мая 1917 года А.А.Блок сделал в дневнике запись, свидетельствующую о глубоком — историческом — понимании происходящего: «Старая русская власть делилась на безответственную и ответственную. Вторая несла ответственность только перед первой, а не перед народом.
<…> Верхи мельчали, развращая низы. Все это продолжалось много лет. Последние годы, по признанию самих носителей власти, они были уже совершенно растеряны. Однако равновесие не нарушалось. Безвластие сверху уравновешивалось равнодушием снизу. <…> Чтобы вывести из равновесия положение, надо было ждать толчка. Толчок этот, по громадности России, должен был быть очень силен. Таковым оказалась война 1914—1917 года. <…> “Революционный народ” — понятие не вполне реальное. Не мог сразу сделаться революционным тот народ, для которого, в большинстве, крушение власти оказалось неожиданностью и “чудом”; скорее, просто неожиданностью, как крушение поезда ночью, как обвал моста под ногами, как падение дома. Революция предполагает волю; было ли действие воли? Было со стороны небольшой кучки лиц. Не знаю, была ли революция?»
Это рассуждение, довольно трагическое, но вполне реалистичное, основанное не на романтических представлениях об отношениях народа и власти, а на действительности русской жизни, было рождено работой Блока в Чрезвычайной комиссии Временного правительства, организованной для расследования преступлений царского режима. Вереница царских министров и лиц, близких к императорской семье, прошла перед Блоком так близко, что он успел оценить длину ногтей графа Фредерикса и безумный взгляд Протопопова. Он пытался посмотреть на них глазами «народа»: «Подумаем еще мы, “простые люди”, прощать или не прощать старому графу (Фредер<иксу>) его ногти, — то, что он “ни в чем не виноват”. Это так просто не прощается». С другой стороны, работа в комиссии приводит Блока к мысли, что в «революции» нет высокого внутреннего содержания, что она просто следствие бессмысленной обыденности, удручающей бездарности власти, серости и пошлости ее окружения.
16 июня Блок изложил в дневнике свое, пожалуй, наиболее трагическое представление о причинах революции и ее сути: «Только покойный Витте был если не горой, то возвышенностью; с его времени в правительстве этого больше не встречалось: ничего “высокого”, все “плоско”, а рядом — глубокая трещина (Распутин), куда все и провалилось».
Июль внес в это ощущение новые тона. И хотя в дневнике Блока то там, то тут продолжают звучать славословия «умному, спокойному и много знающему революционному народу», но диссонансом проскакивают и другие ноты, которые усиливаются после попытки большевистского переворота: «Буржуазные вечерние газеты — одна лихорадка: злобная травля, истерический ужас, угрожающие крики. А русский народ “блажит” добродушно, тупо, подловато, себе на уме. Вот наша пьяненькая правда: “окопная правда”*. За что нам верить? За что верить государству? Господа всегда обманывали. Господа хоть и хорошие, да чужие. Если это возобладает, будет полный государственный крах, но — разве я смею их за это травить? Глупый, озлобленный, корыстный, тупой, наглый, а каким же ему еще, господи, быть?»
6 августа Блок записывает свой сон, вернее, обрывки сна, в котором рефреном звучит ключевой для этого времени призыв: «Спасайте!»: «— “Россию”, “Родину”, “Отечество”, не знаю, что и как назвать, чтобы не стало больно и горько и стыдно перед бедными, озлобленными, темными, обиженными! Но — спасайте! Желто-бурые клубы дыма уже подходят к деревням, широкими полосами вспыхивают кусты и травы, а дождя Бог не посылает, и хлеба нет, и то, что есть, сгорит. Такие же желто-бурые клубы, за которыми тление и горение <…> стелется в миллионах душ, пламя вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести — то там, то здесь вспыхивает; русский большевизм гуляет, а дождя нет, и Бог не посылает его!» Образ пожара, который явился Блоку в страшном августовском сне, был настолько красноречивым и точным, что посетил в это же самое время не одного только Блока. Да и в его творчестве еще не раз явился: «Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем…»
Метания Блока, его фатальное стремление к гибели в пучине мировой катастрофы, его надежды на новую жизнь и на то, что собственная очистительная жертва будет принесена недаром, вступали в противоречие с ощущением хаоса, который постепенно нарастал в стране, ощущался не только в обиходе его семьи, но и в мыслях ближайшего окружения, в собственном мироощущении. «…Хаос, в котором обсуждается все время, в сущности, один вопрос — как бороться с хаосом?» — эта запись Блока, посвященная одному из заседаний Чрезвычайной комиссии, вполне отражает состояние умов в августе 1917 года.
Однако завершить этот фрагмент нужно все же стихами Блока, написанными позже, не в 1917-м (который весь он провел на честной службе у государства, отказывая себе в возможности писать ради исполнения тяжких обязанностей редактора следственных материалов). В этих стихах, обращенных к З.Н.Гиппиус, звучат сразу две темы, столь значимые для размышлений Блока в течение всего революционного года: тема неизбежной гибели («Страшно, сладко, неизбежно, надо Мне бросаться в многопенный вал…») и тема грядущего, накрепко связанная для него с революцией:
Высоко — над нами — над волнами,—
Как заря над черными скалами —
Веет знамя — Интернацьонал!
«Женщина, безумная гордячка», к которой был обращен этот манифест Блока, тоже одновременно с ним переживала наступление новой эры. З.Н.Гиппиус во время Февральских дней оказалась в эпицентре событий — их с Мережковским квартира располагалась в непосредственной близости к зданию Государственной думы — Таврическому дворцу, поэтому постоянно направленное в сторону Думы движение войск, организованных и неорганизованных человеческих масс происходило практически перед ее глазами. Устав от длительности предгрозового состояния, которое переживало русское общество с 1914 года, фактически потеряв надежду на перемены, Гиппиус восприняла происходящее в последних числах февраля как праздничное событие. Однако слово «страшно» в ее дневнике встречается постоянно, соперничая со словами «радость», «надежда», «чудо».
27 февраля уже с трудом добрался до них из Царского Андрей Белый, «прятался, ложился в снег, за какие-то заборы <…>, путаясь в шубе», уже с соседней крыши прямо в окна их квартиры строчат пулеметные очереди, уже вламываются в дверь трое пьяных вооруженных людей для изъятия оружия, «но какие лица хорошие. Какие есть юные, новые, медовые революционеры. И какая невиданная, молниеносная революция». Молниеносность эта, правда, оказалась обманчивой. Но все же революция дала возможность даже такой трезвомыслящей женщине, какой в иных случаях была Зинаида Николаевна, обмануться и взглянуть в будущее с неоправданным оптимизмом. И хотя практически с самого начала она настойчиво пишет в дневнике о немыслимом и губительном двоевластии (между Временным правительством и Советом рабочих и солдатских депутатов), однако возлагает чрезмерные надежды на Керенского, считая его мостом, способным объединить одних и других: «Керенский — сейчас единственный ни на одном из “двух берегов”, а там, где быть надлежит: с русской революцией. Единственный. Один». И тут же оговаривается: «Но это страшно, что один».
Несмотря на «страшно», ощущение все равно пасхальное: «Мы вышли около часу на улицу, завернули за угол, к Думе. Увидели, что не только по нашей, но по всем прилегающим улицам течет эта лавина войск, мерцая алыми пятнами. День удивительный: легко-морозный, белый, весь зимний — и весь уже весенний. <…> В толпе, теснящейся около войск, по тротуарам, столько знакомых, милых лиц, молодых и старых. Но все лица, и незнакомые, — милые, радостные, верящие какие-то… Незабвенное утро, алые крылья и марсельеза в снежной, золотом отливающей, белости…» — не очень-то сильно отличается эта запись в дневнике Гиппиус от стихотворения, посвященного ей Блоком: «веет знамя — Интернацьонал». Все отличие, но, пожалуй, коренное, заключается в том, что эти свои восторги Гиппиус записывает не через год, а в первые дни революции, еще не успевшей пролить моря крови, 1 марта 1917 года. Это же весеннее ощущение выливается в стихи:
Пойдем на весенние улицы,
Пойдем в золотую метель.
Там солнце со снегом целуется
И льет огнерадостный хмель.
По ветру, под белыми пчелами,
Взлетает пылающий стяг.
Цвети меж домами веселыми
Наш гордый, наш мартовский мак!
Еще не изжито проклятие,
Позор небывалой войны.
Дерзайте! Поможет нам снять его
Свобода великой страны.
Но уже в июле (с апреля по август Гиппиус и Мережковский жили в Кисловодске и следили за событиями дистанционно — только по слухам да по газетам) ощущение меняется на противоположное. В свои мартовские «страшно» Гиппиус вкладывала опасение за будущее России, сравнивая революцию с родами. Вроде бы пока они протекают благополучно, но опасность еще не миновала, могут погибнуть и мать, и дитя. Теперь, 26 июля, после большевистских бунтов и конвульсивных действий правительства, судорожно пытающегося балансировать на грани революционности и анархии, Гиппиус записывает в дневнике: «Несчастная страна. Бог, действительно, наказал ее: отнял разум». Ее еще остро интересует происходящее, она пытается «дойти до самой сути» вещей, ее близкий знакомый Б.В.Савинков вдруг оказывается вынесен революционной войной на самую вершину власти. В ее доме вечерами происходят встречи государственного значения. Савинков спрашивает у нее совета — она дает. Но невзирая на активность и энтузиазм, тягостное ощущение упущенных (а может быть, и никогда не существовавших) возможностей преобладает.
13 августа Гиппиус записывает в дневник: «Часто видела я летний Петербург. Но в таком сером, неумытом, и расхлястанном образе не был он никогда. Кучами шатаются праздные солдаты, плюя подсолнухи. Спят днем в Таврическом саду. Фуражка на затылке. Глаза тупые и скучающие. Скучно здоровенному парню. На войну он тебе не пойдет, нет! А побунтовать… это другое дело. Еще не отбунтовался, а занятия никакого. Наш “быт” сводится к заботе о “хлебе насущном”. После юга мы сразу перешли почти на голодный паек. О белом хлебе забыли и думать. Но что еще будет!» Помимо этих зарисовок повседневности, которые к осени становились все мрачнее и безотраднее, нужно отметить необычайную прозорливость Зинаиды Николаевны, редкое качество свидетеля больших событий. Обманываясь — в силу личной приязни — сначала в Керенском, потом в Савинкове, она тем не менее в сложных и запутанных случаях ставит иногда исключительно верный диагноз. Так происходит с историей корниловского «мятежа», которую Гиппиус слышала почти из первых уст. Ее вывод бескомпромиссен: «НЕТ НИКАКОГО КОРНИЛОВСКОГО МЯТЕЖА <…> Я почти убеждена, что знаменитые дивизии шли в Петербург для Керенского, — с его полного ведома, или по его форменному распоряжению. Поведение же его столь сумасшедше-фатально, что… это уже почти не вина, это какой-то Рок».
Ощущение рока, толкающего страну в бездну, усиливается от августа к октябрю. Большевики в глазах Гиппиус либо неотесанные хамы, либо немецкие агенты, и как еще один шаг в пропасть она расценивает союз с большевиками, заключенный Керенским. Естественно, что октябрьские события повергают ее в ужас — больше ждать нечего. Дневниковая запись, сделанная 25 октября, сознательно сопоставляет впечатления от «двух революций». Прочитаем ее: «Я выходила с Дмитрием. Шли в аспидных сумерках по Сергиевской. Мзглять, тишь, безмолвие, безлюдие, серая кислая подушка. <…> Очень красивенький пейзаж. Между революцией и тем, что сейчас происходит, такая же разница, как между мартом и октябрем, между сияющим тогдашним небом весны и сегодняшними грязными, темно-серыми, склизкими тучами». Тот же безрадостный мотив звучит и в стихах с характерным названием «Тли», написанных в те самые дни:
Мысли капают, капают скупо;
нет никаких людей…
Но не страшно… И только скука,
что кругом — все рыла тлей.
Тли по мартовским алым зорям
прошли в гвоздевых сапогах.
Душа на ключе, на тяжком запоре.
Отврат… тошнота… но не страх.
Слово «страшно» больше не описывает отношения к настоящему. С точки зрения Гиппиус, все страшное совершилось, царство Антихриста наступило — ничего хуже уже не произойдет. Остается только тоска и смертная скука. Смертная — потому что в ней значительную часть занимает самое реальное ожидание смерти. Собственно, в таком подавленном состоянии, наблюдая за логикой развития событий и скупо записывая свои наблюдения, видя в происходящем теперь только роковую неизбежность, З.Н.Гиппиус доживет в голодном и холодном Петербурге до 1920 года, когда им с Д.С.Мережковским предоставится возможность навсегда покинуть советскую Россию.
В самом конце 1916 года, готовясь к выходу в свет своей второй поэтической книги «Поверх барьеров», Пастернак фактически уже жил предощущением третьей — «Сестры моей жизни». Это предощущение соединялось в нем с ожиданием общественных перемен, хотя в творчестве Пастернака политические мотивы преломлялись в онтологические и воспринимались не в бытовом, а в бытийном ключе. В письмах родителям он признавался: «Пробегая газеты, я часто содрогаюсь при мысли о том конце и о той пропасти, которая разверзается между дешевой политикой дня и тем, что — при дверях. Первое связано привычкой жить в эпоху войны и с ней считаться; — второе, квартируя не в человеческих мозгах, принадлежит уже к новой эре, которая, думаю, скоро за первой воспоследует». Пастернак подчеркивает разницу между искаженно воспринимающим происходящее человеческим сознанием и высшим смыслом истории. Далее он пишет об ощущении, с которым встречает наступающую «новую эру»: «Иными словами: я не ищу просвета в длящемся еще сейчас мраке потому, что просвета не будет, потому, что будет сразу свет. Искать его сейчас в том, что нам известно, нет возможности и смысла: он сам ищет и нащупывает нас и завтра или послезавтра нас собою обольет». О таком же восприятии Пастернаком уже после Февральской революции событий эпохи свидетельствует в своих воспоминаниях его университетский товарищ К.Г.Локс: «Подумайте, — сказал он мне при первой же встрече, — когда море крови и грязи начинает выделять свет».
Этот удивительный подъем, который заранее, еще до наступления революционных событий, предчувствовал поэт, и стал импульсом к его главной книге стихов. В «Послесловье» к повести «Охранная грамота» Пастернак, через десятилетие прекрасно помнивший свои тогдашние ощущения, дал художественное описание «этого подъема»: «Едва ли сумел я как следует рассказать Вам о тех вечно первых днях всех революций, когда Демулены вскакивают на стол и зажигают прохожих тостом за воздух. Я был им свидетель». Об этом же счастье «первых дней» революции отчетливо говорится и в «Докторе Живаго», который отделен от событий 1917 года почти сорокалетним промежутком: «За своим плачем по Ларе он оплакивал также то далекое лето в Мелюзееве, когда революция была тогдашним с неба на землю сошедшим богом, богом того лета, и каждый сумасшествовал по-своему, и жизнь каждого существовала сама по себе, а не пояснительно-иллюстративно, в подтверждение правоты высшей политики». Удивительное раскрепощение человека, небывалая степень внутренней свободы, неожиданные проявления личности — вот, по Пастернаку, главное завоевание революционного времени.
Новая эра, долженствующая наступить после революции, в ощущении поэта связывалась с представлением о свете и «сошествии бога на землю», неслучайно и в цитированном выше письме родителям он употребляет евангельскую формулу: «при дверях», указывающую на близость больших событий. Книга «Сестра моя жизнь», практически полностью написанная весной и летом 1917 года, и есть главное оставленное поэтом поэтическое свидетельство об этом времени. Нет ничего удивительного, что библейская, вообще религиозная метафорика наполняет эту книгу стихов, название которой прямо отсылает к «Il Cantico di Frate Sole o Delle Creature» Св. Франциска Ассизского, а через нее к 135-му Псалму.
В «Сестре моей жизни», как замечала Цветаева, не так уж много прямых указаний на события весны и лета 1917 года, гораздо больше — живого воздуха эпохи, эмоционального переживания первых дней революции как первых дней творения мира. Да и сам Пастернак писал Брюсову о своей книге стихов, что «утро революции и ее взрыв, когда она возвращает человека к природе человека и смотрит на государство глазами естественного права (американская и французская декларации прав), выражены этой книгою в самом духе ее, характером ее содержанья, темпом и последовательностью частей». Однако и приметы эпохи, конечно, имеются.
Стихотворение «Весенний дождь» — едва ли не одно из самых известных. В нем речь идет о торжественной встрече у Большого театра военно-морского министра А.Ф.Керенского, который прибыл в Москву 26 мая 1917 года и весь день провел в непрерывных выступлениях. В Большом театре был назначен и проходил грандиозный митинг-концерт, на который с сильным опозданием приехал Керенский и держал со сцены двухчасовую речь. Стихотворение рассказывает об ощущениях собравшейся возле театра толпы, счастливой, ликующей и страстно — до слез — влюбленной в революционного министра. Общее эмоциональное состояние, к которому, конечно, всецело присоединяется находящийся в толпе поэт, — нерассуждающая вера в будущее, в завоеванную свободу, в исполнение всех обетований. Отсюда и устремленность в вечность, в конечном итоге — в историю, которая просматривается насквозь, от победы христианства до современного состояния Европы, получившей неожиданный урок от освобожденной России:
Это не ночь, не дождь и не хором
Рвущееся: «Керенский, ура!»,
Это слепящий выход на форум
Из катакомб, безысходных вчера.
Это не розы, не рты, не ропот
Толп, это здесь, пред театром — прибой
Заколебавшейся ночи Европы,
Гордой на наших асфальтах собой.
Через два месяца, в августе 1917-го, Пастернак отправился в город Балашов для встречи со своей возлюбленной Е.А.Виноград. Впечатлениям путешествия посвящено стихотворение «Распад», которое в первых публикациях сопровождалось примечанием: «В то лето туда уезжали с Павелецкого вокзала» (по Рязано-Уральской дороге до Тамбова, а оттуда по Камышинской ветке до Романовки, соседней с Балашовым станции). Во время этого путешествия Пастернак если и не впервые осознал, то во всяком случае отчетливо запечатлел состояние распада и анархии, царивших в России. Как раз в это время (12—15 августа 1917-го) в Москве проходило имевшее широкий общественный резонанс Государственное совещание разных политических сил, на котором председательствовал Керенский. Тема экономического хаоса в стране и бессилия государственной власти прозвучала на нем со всей очевидностью. Эта ситуация сказывалась и на работе железных дорог. За растянувшееся время поездки Пастернак понял и увидел много такого, что подтолкнуло его взять к своему стихотворению эпиграф из «Страшной мести» Гоголя: «Вдруг стало видимо далеко во все концы света»:
Куда часы нам затесать?
Как скоротать тебя, Распад?
Поволжьем мира, чудеса
Взялись, бушуют и не спят.
И где привык сдаваться глаз
На милость засухи степной,
Она, туманная, взвилась
Революционною копной.
Эта революционная копна тоже не так проста, как кажется. Как и у Блока, восприятие мира Пастернаком многослойно и неоднозначно. В стихотворении «Рождественская звезда», написанном через 30 лет, тот же образ символизирует рождение Христа, наступление новой эры — с горящей копной сравнивается Вифлеемская звезда:
Она пламенела, как стог, в стороне
От неба и Бога,
Как отблеск поджога,
Как хутор в огне и пожар на гумне.
Она возвышалась горящей скирдой
Соломы и сена
Средь целой вселенной,
Встревоженной этою новой звездой.
Однако в «Распаде» функция горящей копны все же иная — угрожающая, она горит в результате поджога, который вскоре испепелит все вокруг, не оставив ничего живого:
По элеваторам, вдали,
В пакгаузах, очумив крысят,
Пылают балки и кули,
И кровли гаснут и росят.
У звезд немой и жаркий спор:
Куда девался Балашов?
В скольких верстах? И где Хопер?
И воздух степи всполошен:
Он чует, он впивает дух
Солдатских бунтов и зарниц.
Он замер, обращаясь в слух.
Ложится — слышит: обернись!
Там — гул. Ни лечь, ни прикорнуть.
По площадям летает трут.
Там ночь, шатаясь на корню,
Целует уголь поутру.
Путаница географических направлений, невозможность отыскать на карте привычные названия — метафора сумятицы и хаоса, охвативших Россию, как и губительный огонь — метафора революции с ее солдатскими бунтами, массовыми убийствами, разорением, голодом и гибелью. Запах гари, распространяющейся в степном воздухе, — образ вселенского пожара, который полыхает совсем рядом, буквально перед глазами.
Как видим, оптимистическое ощущение мая 1917 года, полное надежд на будущее и гордости за страну, у Пастернака к августу кардинально меняется. А отсутствие блоковских комплексов позволяет в 1918-м написать текст, не оставляющий сомнений в том, как отнесся Пастернак к октябрьскому перевороту. В этом стихотворении есть и противопоставление двух революций: тихой, весенней — «февральской», и кричащей, нагло заявляющей о себе, — «октябрьской», и отчетливо прорисованная фигура Ленина, и последствия тех исторических событий, свидетелем которых Пастернаку довелось быть.
РУССКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ
Как было хорошо дышать тобою в марте
И слышать на дворе, со снегом и хвоей
На солнце, поутру, вне лиц, имен и партий
Ломающее лед дыхание твое!
Казалось, облака несут, плывя на запад,
Народам со дворов, со снегом и хвоей
Журчащий, как ручьи, как солнце, сонный запах,
Все здешнее, всю грусть, все русское твое.
И теплая капель, буравя спозаранку
Песок у желобов, грачи и звон тепла
Гремели о тебе, о том, что, иностранка,
Ты по сердцу себе прием у нас нашла.
Что эта, изо всех великих революций
Светлейшая, не станет крови лить; что ей
И Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца.
Как было хорошо дышать красой твоей!
Казалось, ночь свята, как копоть в катакомбах
В глубокой тишине последних дней поста.
Был слышен дерн и дром, но не был слышен Зомбарт
И грудью всей дышал Социализм Христа.
Смеркалось тут… Меж тем, свинец к вагонным дверцам
(Сиял апрельский день) — вдали, в чужих краях
Навешивался вспех ганноверцем, ландверцем.
Дышал локомотив. День пел, пчелой роясь.
А здесь стояла тишь, как в сердце катакомбы.
Был слышен бой сердец. И в этой тишине
Почудилось: вдали курьерский несся, пломбы
Тряслись, и взвод курков мерещился стране.
Он. — «С Богом, — кинул, сев; и стал горланить, —
к черту —
Отчизну увидав, — черт с ней, чего глядеть!
Мы у себя, эй жги, здесь Русь, да будет стерта!
Еще не все сплылось, лей рельсы из людей!
Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!
Покуда целы мы, покуда держит ось.
Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый.
Здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!»
Теперь ты — бунт. Теперь ты — топки полыханье.
И чад в котельной, где на головы котлов
Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью
Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блев.
Не только в жизни, но и в творчестве Цветаевой 1917 год стал переломным. Чем непосильнее и страшнее ей жилось, тем очевиднее разворачивалась одна из главных тем цветаевской поэзии — как кажется, никогда еще до этого года ее противостояние миру не было таким яростным и безысходным. 1917-й внес и новую тональность: на первый план неожиданно вышел политический аспект. Для Цветаевой, жившей историей культуры, строившей свой поэтический мир на литературных, музыкальных, мифологических образах, воспринятых и пережитых исключительно индивидуально, поворот в сторону актуальной реальности был удивителен. Еще удивительнее, что Цветаева, заявлявшая о своей неспособности «видеть вещи такими, какие они есть», многое увидела и предсказала. Облик солдатской свободы она разглядела еще в мае 1917 года. А в октябре, находясь в Крыму, убедилась в своей правоте, когда оказалась свидетельницей тому, как солдаты громили винные склады. Отчетливо почувствовала опасность, угрожающую царской семье. Исключительно верно поняла роль Корнилова. В стихотворениях 1917 года мало средств художественной выразительности и много прямых высказываний: рев, кровь, мрак, страдания, разрушения — все это называется своими именами. Конец 1917 года для Цветаевой трагичен — это начало того пути, который привел ее в дальнейшем к «Тоске по родине». Поскольку в эпистолярном наследии Цветаевой этого времени, как и в ее «Записных книжках», практически нет прямых откликов на происходящее вокруг, обратимся к ее поэзии, которая содержит очень ясные оценки.
* * *
Над церковкой — голубые облака,
Крик вороний…
И проходят — цвета пепла и песка —
Революционные войска.
Ох ты барская, ты царская моя тоска!
Нету лиц у них и нет имен, —
Песен нету!
Заблудился ты, кремлевский звон,
В этом ветреном лесу знамен.
Помолись, Москва, ложись, Москва, на вечный сон!
Москва, 2 марта 1917
* * *
За Отрока — за Голубя — за Сына,
За царевича младого Алексия
Помолись, церковная Россия!
Очи ангельские вытри,
Вспомяни, как пал на плиты
Голубь углицкий — Димитрий.
Ласковая ты, Россия, матерь!
Ах, ужели у тебя не хватит
На него — любовной благодати?
Грех отцовский не карай на сыне.
Сохрани, крестьянская Россия,
Царскосельского ягненка — Алексия!
4 апреля 1917,
третий день Пасхи
* * *
И Кто-то, упав на карту,
Не спит во сне.
Повеяло Бонапартом
В моей стране.
Кому-то гремят раскаты:
— Гряди, жених!
Летит молодой диктатор,
Как жаркий вихрь.
Глаза над улыбкой шалой
Что ночь без звезд!
Горит на мундире впалом
Солдатский крест**,
Народы призвал к покою,
Смирил озноб —
И дышит, зажав рукою
Вселенский лоб.
21 мая 1917
Троицын день
* * *
Из строгого, стройного храма
Ты вышла на визг площадей…
— Свобода! — Прекрасная Дама
Маркизов и русских князей.
Свершается страшная спевка, —
Обедня еще впереди!
— Свобода! — Гулящая девка
На шалой солдатской груди!
26 мая 1917
* * *
Ночь. — Норд-Ост. — Рев солдат. — Рев волн.
Разгромили винный склад. — Вдоль стен
По канавам — драгоценный поток,
И кровавая в нем пляшет луна.
Ошалелые столбы тополей.
Ошалелое — в ночи — пенье птиц.
Царский памятник вчерашний — пуст,
И над памятником царским — ночь.
Гавань пьет, казармы пьют. Мир — наш!
Наше в княжеских подвалах вино!
Целый город, топоча как бык,
К мутной луже припадая — пьет.
В винном облаке — луна. — Кто здесь?
Будь товарищем, красотка: пей!
А по городу — веселый слух:
Где-то двое потонули в вине.
Феодосия, последние дни Октября
МОСКВЕ (2)
Гришка-Вор тебя не ополячил,
Петр-Царь тебя не онемечил.
Что же делаешь, голубка? — Плачу.
Где же спесь твоя, Москва? — Далече.
— Голубочки где твои? — Нет корму.
— Кто унес его? — Да ворон черный.
— Где кресты твои святые? — Сбиты.
— Где сыны твои, Москва? — Убиты.
10 декабря 1917
Поэты, которые здесь упомянуты, были разного возраста, примыкали к разным литературным группировкам, обладали принципиально разными взглядами на мир и политическими убеждениями, поэтому и происходившее вокруг них, сущностно их затрагивавшее, фиксировали по-разному. Блок в 1917 году фактически не писал стихов, потому что ревностная служба в Комиссии (а иначе он служить не умел) отнимала все его силы. Его поэтический отклик на события мощно прозвучал только в начале 1918 года:
…Так идут державным шагом —
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.
После выхода поэмы «Двенадцать» Блоку перестали подавать руку люди из его ближайшего окружения, сочтя этот финал гимном революции, очарование которой давно уже прошло. Однако на самом деле его позиция оставалась столь же неоднозначной, как и в течение всего бурного 1917 года. Иногда ему казалось, что он скорее большевик, что, будучи по рождению близким к кадетам, он не вправе открыто примыкать к ним, что долг его состоит в том, чтобы поддержать «народ» даже в его заблуждении, иногда — сомнения в осмысленности происходящего охватывали его и приводили в ужас. Во всяком случае, фигура Христа, шествующего впереди двенадцати красногвардейцев, никак не может пониматься однозначно. И сам поэт отвечал на упреки чрезвычайно по-блоковски: «Случалось ли вам, — рассказывал он С.М.Алянскому, — ходить по улицам города темной ночью, в снежную метель или в дождь, когда ветер рвет и треплет все вокруг? Когда снежные хлопья слепят глаза? <…> Вот в одну такую на редкость вьюжную, зимнюю ночь мне и привиделось светлое пятно; оно росло, становилось огромным. Оно волновало и влекло. За этим огромным мне мыслились Двенадцать и Христос». В начале марта 1918 года он сделал в дневнике запись, свидетельствующую скорее о фатализме его восприятия происходящего, чем о намерении примкнуть к какой-либо из сторон: «Разве я “восхвалял”?.. Я только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь “Иисуса Христа”».
Среди отвернувшихся от Блока была и Гиппиус, абсолютно уверенная в своей правоте, склонная решать однозначно сложнейшие вопросы истории, не сомневающаяся в своих выводах, ни сиюминутных, ни обращенных в вечность, фиксировавшая все, что происходило вокруг, не только в подробном дневнике, но и в стихах (надо признать, крайне слабых). В этих поэтических текстах Гиппиус звучали те же самые определения, появлялись те же самые образы, которые она уже опробовала в дневниковой прозе.
Совсем иначе, хоть и столь же яростно негативно, воспринимала и выражала свое отношение к революции Цветаева. Ее «гражданская» поэзия глубоко погружена в лирику и выбивается из нее настолько, насколько чувствительны оказывались удары реальности. Невозможно сказать, в какой мере внимательно Цветаева в 1917 году следила за происходящим, интересовалась им. Вполне вероятно, что только случайно, только если особенно сильно «цепляло», только когда сталкивалась лицом к лицу. Всё же события личной судьбы, рождение дочери в апреле, опасение за будущее семьи, влюбленности, разрывы, отношения с мужем, творчество пока располагались для нее на совершенно особой ценностной шкале, и представить, насколько фатально отразится происшедшее в 1917-м на всей ее дальнейшей жизни, было еще невозможно.
В сложном мировосприятии Пастернака революция не была событием и даже рядом событий, о которых можно было бы рассуждать отдельно. Это было явление длительное и потому подверженное изменениям, живое и потому не статичное, которое никак нельзя оценить однозначно положительно или отрицательно, как погоду или человеческий возраст. Такое восприятие революции Пастернак пронес через всю свою жизнь и в полной мере выразил в романе «Доктор Живаго».
__________________
* Обыгрывается название газеты «Окопная правда», выходившей с 30 апреля 1917 г. до середины февраля 1918-го.
** Крест, на каком-то собрании сорванный с груди солдатом и надетый на грудь Керенскому. См. газеты лета 1917 г. М.Ц. (Примечание Цветаевой.)