(о «топологии» новой книги Олега Чухонцева)
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2017
Начатый разговор о книге Олега Чухонцева «Выходящее из уходящее за» (см. «Арион» № 4/2016) мы дополняем статьей И.Роднянской, написанной по следам ее выступления на презентации этой книги в мае минувшего года.
Для начала — попутная заметка.
У книги двуязычное название — русское, странно-изгибчатое: «Выходящее из уходящее за» — и английское, сидящее как влитое: «From and beyond». Четырем английским слогам соответствует на русском долгая многосмысленная фраза — и этим поэт как бы присягнул «русской медлительной речи» с ее неуверенной трепетностью, чуждой английскому лаконизму. (Впрочем, и краткосложие, столь необходимое в палиндромах, не без блеска будет в книге продемонстрировано — в ней, кажется, под рукой найдется все, о чем ни попросишь.)
Следом за названием — ключ к нему: четверостишие, выделенное курсивом, — в роли motto, предваряющего многочастный лирический монолог:
ноги скользящие по чему-то вниз
опрокинутые вверх глаза
движущееся талое выходящее из
белое голубое уходящее за
Это, думаю, ключ и ко всей композиции, к ее смысловому «посланию» — не удостоившийся, если не ошибаюсь, достаточного внимания профессиональных и прочих читателей.
…Худо управляемое своими членами тело на талой улице; человек поскользнулся, из-под ног ушла земля, и он, опрокинувшись навзничь, оказался в самой нижней по отношению к ней точке, глаза же его, тоже принудительно «опрокинутые», обращены теперь к беспредельному небу — в позиции, из которой «прямоходящим», здоровым и озабоченным своим житейским так видеть небо не дано. Вот эта двойная «топологическая» ситуация, когда человек (он же автор-герой книги) в одном ракурсе повержен и распростерт, а в другом — каждым атомом обращен к Творцу и видит Его высь, как, быть может, не видит никто из нас, — двойственность эта духовно вовлекает в трудноопределимую атмосферу книги.
По глубине освоения жизни и памяти, по глубине бурения — это senilia, известный у нас хотя бы по тургеневским «стихотворениям в прозе» жанр позднего подведения итогов, не вуалирующий притом «прозу старости, сирости». А по свободе и дерзости — это книга новых начал (мотив концов, обращающихся началами, в ней и словесно не раз зафиксирован: «И где, в конце ли ты, в начале…»; «Только брошенные начала, да несвязанные концы…»; трем отброшенным, но зажи´вшим по-своему началам посвящено размышление о неуклюжих дебютах молодых Белинского, Гоголя, Некрасова). Словом, это многообъемлющее поэтическое высказывание без всякого груза за плечами — в состоянии, знакомом лишь юным. Автор тут — вослед любимому персонажу его стихов, включая нынешнюю осьмерицу, Константину Батюшкову, — взял да и «восклубился».
Напрашивается сравнение с тем внутренним чувством, какое испытывал Блок на пороге «Двенадцати»: слишком привычные, слишком отточенные уменья должны быть по возможности отброшены, чтобы насвежо обрести желание и право вернуться к стихо-творчеству. Собственно, это и сказано у Чухонцева в финальном стихотворении: «Пересохшая старица, староречье, / растрескавшаяся земля… // Не ходи по старым следам…» (нужно ли указывать, что «староречье» — омоним: сразу от этимологически близких «реки» и «речи»?). И завершительные строки о начале начал, о весенней песне всяческой твари, закольцовывают книгу, в преддверии которой: «белое голубое уходящее за» — небеса, если еще не весенние («а там и зима пройдет»), то сулящие весну.
Но вернусь к проблематизирующей книгу «топологии». Она, книга, выстроена отнюдь не по прямой: неверно было бы думать, что ее маршрут — от ропота на мир (этот случайный продукт «Божьего солипсизма»), от растерянного и безвыходного переживания онтологического нуля, абсолютной пустоты и немоты — к благостному умиротворению. Нет, ее с начала и до конца пронизывает закурсивленный вводным четверостишием контрапункт, если угодно, спор — между крайней дезориентацией лирика («а света нет») и неколебимой его ориентацией на источник света. И эта сшибка так или иначе возобновляется в каждой из трех частей «From and beyond».
Очевидней всего это проведено в «Госте нечаемом» — первом, дающем общую настройку, разделе. Поначалу поэт раз за разом твердит: «И я не понимаю, что´ я тут…», «И почему, зачем я тут?», «И что я? где я?», «Господи, дай совет, / как без Тебя жить… (такая просьба, вместо мольбы «Вернись!», — предельный парадокс богооставленности. — И.Р.) …или залей мне рот, / имя ему банкрот». Но вот уже опамятовался, привстал с безмолвного, нижнего, на словесный уровень, «вострубил мысленным рогом», и явившиеся на зов псалмопевец Давид и аэд Гомер, Палестина и Эллада, выводят заблудившегося во тьме к свету, как Одиссея к Итаке, заверяя, что «домой вернется пропавший без вести». А между тем, завидев дом Единого («Я не сирота с Тобою, Отче…»), он снова содрогнется от сомнения насчет обещанной посмертной встречи с близкими и родными в их драгоценном узнаваемом облике (вот как с сестрой, с кем несколькими страницами раньше попрощался, цепляясь за пронзительные земные подробности) — сомнения, которого вряд ли избежал кто-нибудь из причастных к постулатам веры (ср. лермонтовское: «Но в мире новом друг друга они не узнали»)…
Завершает же поэт этот первый из трех своих монологов-субкомпозиций элегией о любви и о любящих — о шансе для них именно на такое чаемое бессмертие, не ведающее разрыва с кладом прежде накопленных чувств и памятований. В целом это извилистый путь по этажам духа — с ретардациями и неокончательностью ответов.
«В тени актинидии» (второй раздел) — снова смысловая кривая: «…а что мир пребывает во зле, / мне на это уже наплевать». Стоило нам поверить столь решительным уверениям — как тут же, вопреки сказанному, зазвенит «гражданская медь», та, на которую, по уверению нового Чухонцева, «годы последние тратить жалко» (в одной из ипостасей он, несомненно, всегда был поэтом гражданским). И еще как зазвенит! — «Песни из Поднебесной», «Телесюжет», в особенности же: «Подай народ! — летят мигалки, / раздайся грязь — навоз ползет!..» Как реакция на этих хозяйничающих в мегаполисе скарабеев — очередной эскапистский бросок в «нижнюю» позицию: «в какой бараний мех зарыться, / под чей бы пах — и выйти вон»: выбраться бы не из приютившей было Платоновой пещеры, а из столичной пещеры Полифема, спасение откуда — в спуске еще ниже: «ныряй в подземку за углом!» Ну а под конец — вздох: «и хорошо бы отрубиться / и воспарить — хоть под столом». «Воспарить под столом» — не правда ли, саркастический перепев тех нижнего и верхнего ориентиров, которые были, как помним, означены вводящим в книгу курсивом: тут вместо неба — испод столешницы.
Не с той же ли непоследовательностью, заявив было: «И какое мне дело в конце концов до России, / если в Страшном суде за свои мне грехи отвечать?», — он, «себе противореча» (по слову другого самопротиворечивого поэта), окажется переполнен этой самой Россией на чужом берегу, «где концы история в воду прячет»; вспомнит там и Леонтьева с Розановым, и, подспудно, ветхую дилемму: должен ли Константинополь «быть наш», — и Некрасова с Саврасовым, с его грачами, названными — по обдуманной небрежности? — скворцами…
Но далее пространство раздвигается, и — пройдя через пародийную роскошь пляжных «юго´в» (ср. с давним могучим descriptio «Закрытие сезона»), словно бы случайно мелькнув терцинами о неизъяснимости поэтического импульса, — оно, пространство, проецирует на себя идиллический «складень» из бытия непритязательных Божьих тварей. Притом что комарик-«художник», повисший головой вниз, — не иначе как двойник нашего лирика с его юродиво-бесстрашной эквилибристикой между «нет» и «да»: «О сколь беспечен, столь и краток миг / восторга, забытья ли, / где ты и есть, и нет…»
«Рукой юродивой» — так и поименован третий раздел книги. Всевозможные «юродства» лирика, казалось бы, уже позади, но здесь «юродиво» должна прозвучать эпическая нота. «Общее фото» — «мнемоническое» описание родного выпускного класса в специфической школе, описание с физиологически неудобоваримыми и грустными подробностями о фигурирующих на снимке однокашниках и об их безвестных или нелепых судьбах.
Эта, скажем так, поэма написана не раз опробованным в арсенале Чухонцева свободным, однако на свой лад урегулированным, стихом*. Но… «дело к концу подходит» — и долгая, строк на сорок, кода поэмы внезапно отступает от прежнего прозаизированного тона и, соответственно, от свободного стиха, обретая перекрестья рифм. А потом, когда «наступает парад последний», — стиховое слово начинает звучать песенным маршем. Это не только последний памятный смотр, но и последний бой Смерти с Музой: стук известно чьей костяной ноги побеждается «той, которая петь велит» и которой под силу оттеснить «рукой юродивой» настырную вестницу небытия. Вышняя позиция в очередной раз возобладала над нижней благодаря «провиденциальному суфлеру», «тихомолком» извлекающему поэта из немоты и спрямляющему юродствующее рукописанье. Он, этот «суфлер», — и муза, персонификация вдохновения, и Тот, Кто посылает вдохновение и вместе с песней (поэзией) возвращает порыв к молитве.
Двустишия по мотивам 22-го псалма («Господь пасет мя и ничтоже мя лишит») — последняя и одна из наиболее явных демонстраций заданной духовной «топологии». Лоб в лоб сталкиваются тут низ и верх: «наружный шум» заоконной жизни, до абсолютной пустоты растворенной в суетном быте («ругань часов с 9 до 6», «на козлах пустые бутыли», фикус в окне подвыпивших новоселов и т. п.), — и внутренняя собранность молитвенного (лексически близкого к библейскому первоисточнику) обращения, достигающего-таки слуха Адресата: «И милость Твоя пребудет со мной во дни жизни всей, / вселив меня в дом Господень, в долготу дней».
Но и тут не ждите триумфального «да». Лишь за чертой жизни, расставаться с которой грустно и больно, узна´ется, «из какого истока и в какие края / высока ли далека песнь-химера твоя».
Так что же, «химера» или исполнение велений «провиденциального суфлера»? Поэт не знает, и мы, даже целиком захваченные его песней, его книгой, не имеем права ответить за него. Знаем только, что «зима пройдет», и будет «все другое».
* См. об устройстве этого стиха в рецензии Артема Скворцова на «Выходящее из…» («Новый мир» № 4/2016).