Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2017
* * *
Слона в ушастом и носатом
большеголовом существе
я узнаю с собою рядом.
Мы с ним шагаем по Москве.
Ты слон! Ты — слон! —
кричу я громко,
так, чтобы слышали вокруг,
так нервно, дергано, так ломко,
что может вмиг сломаться звук.
Отец слегка обескуражен,
напуган даже, но молчит,
как слон задумчив он и важен,
идет, ушами шевелит.
Что видит маленький мечтатель,
верхом сидящий на слоне,
пускай расскажет нам писатель
талантливый — не ровня мне.
А я охотно вспомню чудный,
на редкость жаркий летний день.
Наш путь мучительный и трудный.
Бульвар Рождественский.
Сирень.
* * *
Райцентр весь из бетона и стекла,
без всякой задней мысли, без излишка,
казалось, что раздели догола
татары этот русский городишко.
Он в полном смысле слова — сирота
казанская без средств к существованью.
Унылые, недобрые места,
но люди склонны к самоистязанью.
Иначе бы не строили себе
темниц, не возводили казематов,
не потакали мелкой шантрапе,
не ставили к рулю дегенератов.
Иначе бы зачем нам строить дом,
до ужаса похожий на застенок,
и навсегда осесть в застенке том
с женой и тещей, без любви и денег.
Жить долго, трудно, даже тяжело,
пеняя втихаря на власть и Бога,
что время вышло, счастье утекло,
а впереди — лишь дальняя дорога.
Такого рода мысли не дают
писателю, возвышенной натуре,
продолжить свой литературный труд,
дабы оставить след в родной культуре.
Он хочет написать роман в стихах,
но сочинил на пол-листка вступленье,
когда дремавший у него в ногах
пес выказал известное волненье.
Хозяин отложил перо, вздохнул,
сказавши домочадцам нечто вроде:
Ich sterbe! — иль, быть может, — Караул
устал! —
иль что-то о дурной погоде,
пошел пройтись с собакой на бульвар.
Смеркалось быстро.
В сумерках над прудом
стоял кустом чертополоха пар,
вода в пруду сверкала изумрудом.
В изгнанье оказавшись, красота
тут корни в землю глубоко пустила,
из мира не исчезла без следа,
лишь только на мгновенье отступила.
* * *
В слесарной мастерской царит порядок.
На полках, расположенных вдоль стен, —
закат цивилизации, упадок,
металлолом — эпохи нашей тлен.
В отличье от музейных экспонатов,
тут можно трогать все, крутить, вертеть,
из множества чудесных агрегатов
хоть как-нибудь исправных — только треть.
Вращая рукоятку кофемолки,
встав за штурвал токарного станка,
я чувствую себя в Кремле на елке,
где каждый быть мечтал наверняка.
Я чувствую себя в волшебной лавке,
где все мои желания должны
исполниться мгновенно, без поправки
на скудость государственной казны.
К моим услугам и фонарь карманный,
от ниппельного мячика насос,
и холодильник, некогда желанный,
и полотер размером с паровоз.
Крути-верти что под руку попало,
на чем бы ни остановился взгляд,
а если мастерской вдруг станет мало,
на улицу пойди, отправься в сад!
Пригреет солнце, защебечут птицы,
которые, как скажут нам потом,
от вражьей отказавшись заграницы,
заполучили здесь и стол и дом.
Какая чушь! — ты скажешь мне.
Конечно!
Но на лозе пурпурный виноград
по ягодке склевав, галдят беспечно
и никуда пичужки не летят.
Они забыли с нами поделиться,
но что с них взять — дрозды и есть дрозды,
совсем дурная, взбалмошная птица,
они как дети,
ровно я и ты!
* * *
Я оглядел все закоулки,
и лес, и поле у реки,
где в жаркий полдень, как окурки,
дымятся злаков колоски.
Не то чтобы пропало что-то,
все было на своих местах —
кипела на току работа,
и поезд мчал на всех парах.
Хотя бесследно миновала
эпоха паровых машин,
но форма речи устояла,
ей пользуюсь не я один.
Я говорю так по привычке,
как по привычке ем и пью,
кладу в карман ветровки спички,
хотя как прежде не курю,
ищу себя на фотоснимке
мальчишкой лет семи-восьми,
а там в компании бутылки
сидят рядком, черт их дери,
сидят, как галки на заборе,
Вова, Вован и Вовусёк.
А где же я?
Ужели в море?
В путь на Святые горы лег?
* * *
Угол сада, освещенный солнцем,
осенью особенно хорош.
Слышал я, что некогда японцем
был разбит он,
это — глупость, ложь.
Это все она — сестра-хозяйка
райских кущ за каменной стеной,
где в руках у сторожа нагайка
рубит с мясом воздух ледяной.
Я когда-то, будучи мальчишкой,
лазал в этот соловьиный сад,
видел старика на лавке с книжкой,
на котором синий был халат.
Обернувшись, он сказал красотке,
рядом с ним сидевшей на скамье:
Маша, я хочу ужасно водки! —
словно бывши не в своем уме.
Доставала Маша из-под шубки
длинную и плоскую бутыль,
целовала старикашку в губки,
обдувая вековую пыль.
* * *
Мельканье лиц в вагонных окнах,
как на столетней кинопленке,
на кадрах маленьких и блеклых
в какой-то бесконечной гонке.
Не так уж важно, кто конкретно
запечатлен на кадрах этих,
кто едет в Крым,
кто худо-бедно
в Калугу при жене и детях.
Какое все это значенье
имеет, если рощи голы,
как в милом мне стихотворенье,
почерпнутом из курса школы,
когда под шорох листопада
в неярком свете на перроне
внезапно нас берет досада,
что мы не едем в том вагоне,
в том поезде, что ночью темной
несется мимо нас со свистом,
катиться по стране огромной,
ведомый мудрым машинистом?
* * *
У Ливии мы провели весь день.
В удобных мягких креслах полулежа,
следя за тем, как от оливы тень
скукожилась в саду, как будто кожа
змеиная.
Казалось, что порой
доносит ветер еле слышный шорох
то ли змеи в кустах, то ли сухой
листвы, горящей, как бездымный порох.
Художник, расписавший потолок
и стены комнат, смог добиться сходства
природы мертвой и живой,
как Бог,
навеки упразднивший превосходство,
иначе говоря, он уравнял
между собой в правах живое с мертвым,
и, нарисованный, затрепетал
скворец крылом, над нами распростертым.
Сад ожил, отрешившись ото сна.
В нем пели птицы. Бабочки порхали.
небес полуденных голубизна
посверкивала, словно лед в бокале.
В таких хоромах было бы скучать
нелепо,
и хозяйка не скучала —
вокруг нее всегда толпилась знать,
богема это место привечала.
И здесь же собирался тайный круг
тех, кто реально государством правил,
об этом доходил порою слух
до Августа,
но тот беды не чаял.
Я, помнится, у Тацита читал,
что финики, напитанные ядом,
что были о ту пору шоколадом,
сразили Августа, как Юлия кинжал.
* * *
Дары садов, лесов, полей и рек,
срок годности которых не просрочен,
себя нам предлагали в дождь и снег,
продажных женщин потеснив с обочин.
Давно привыкший к виду жриц любви,
я поражен обильем крови свежей,
и формами возможных визави,
и неизбывной мощью их медвежьей.
В объятиях способны задушить
или свернуть в мгновенье ока шею —
сомненья нет, что лучше уступить
без торга хитроумному халдею.
С ним сделку заключив, уверен будь,
что он тебе товар лицом покажет:
и толстый зад, и маленькую грудь —
все то, что ум славянский будоражит,
что вызывает трепет у людей,
видавших виды, —
узкие лодыжки,
живот волнистый, россыпи кудрей
и голубые бритые подмышки.
Такие потайные уголки
в запасе есть у овощей и фруктов,
что мне живописать их не с руки,
как прелести бурятов и якутов,
как дикий нрав монголов и татар,
красоты их не описать словами:
и кабачок размером с самовар,
стоящий в летней кухне под парами,
и тыкву и морковь, чеснок и лук,
какого только нету здесь товара!
Вам приглянулась парочка подруг
нежнейших,
сочных, прямо с пыла-жара?
Отведайте вкуснейших в мире груш
осенним днем на уличном базаре,
где можно, про сохранность юных душ
не думая, в любовном плыть угаре.
* * *
С начала осени погода
не задалась,
вдруг снег пошел
и шел потом еще полгода,
пока устойчивость обрел.
Он шел и шел и превратился
в конечном счете в крепкий лед,
и лишь тогда остановился,
когда на лед ступил народ,
поехали автомобили,
окутывая всех вокруг
клубами легкой белой пыли,
похожей на лебяжий пух.
Но этот пух на самом деле
был, словно битое стекло,
остер, и метины на теле
болели долго, тяжело.
* * *
Казалось бы, зачем ходить друг к другу
двум гениям,
но уж который год
Вермеер в дом приходит к Левенгуку,
а Левенгук к Вермееру идет.
Не нужно думать, будто в Делфте скучно!
И то, конечно, эти господа,
что крайне важно, говоря научно,
живут плодами своего труда.
У них не происходит отчужденья,
как у поэта, пишущего в стол,
средств производства от произведенья, —
подумал я, глаза потупив в пол.
Метет метель, а может, воет вьюга,
Бог знает, как назвать такую хрень,
того гляди завоешь как белуга,
заплачешь, словно северный олень.
Уже и наши пальчики устали,
и глазки еле смотрят из-под век,
мы всё вокруг давно зарифмовали —
поля, леса, дороги, первый снег.
Один художник написал картину,
назвав ее:
«Вермеер заходил»,
где он свою нелегкую судьбину
до самых мелочей изобразил.
Он нам живописал свое жилище,
что сдал ему в аренду Моссовет,
в тонах минорных, словно пепелище.
Лишь на мольберте — бархатный берет.
Лиловый, с лентой шелковой по краю,
которого хотелось, как кота,
погладить мне, как я припоминаю.
Нездешняя, чужая красота!
Увидев полотно, друзья сказали:
Тебя, Бориска, верно, водит бес!
Прошли года, столетья миновали.
Забылось все.
Бориска тот исчез.
А бес все водит, не переставая,
пока к исходной точке не придет
весьма замысловатая кривая
и наконец-то круга не замкнет.
Меня он день и ночь одолевает.
То в душу лезет, то свести с ума
пытается.
Метет. Мороз крепчает.
Уныло. Голо. Русская зима.