Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 2016
Весь год живешь себе спокойно, ни о чем таком и не мечтаешь, а только посреди бабьего лета, с тоской глядя на улетающих бекасов или зябликов, на то, как утки, оглушительно крякая, с огромным трудом сталкивают с насиженного места на отмели огромное, обросшее за лето ракушками, облако, чтобы оно уплыло вниз по течению к Астрахани, нет-нет да и задумаешься… Ведь не может же такого быть, чтобы совсем никак… Ну, пусть низко, пусть на бреющем над лесом, пусть с перерывами на отдых через каждые триста метров, но как-то же должен… Ведь снилось же прошлой ночью, как ты летел выше леса стоячего, ниже облака ходячего и… Ну хорошо, пусть не прошлой ночью, а много лет назад, но ведь снилось же! Еще и синяк остался от удара о землю, и если бы не прикроватный коврик… Должен же быть какой-то рудиментарный орган, какие-то железы, какой-то, в конце концов, аппендикс, который отвечает за эту способность. Наверняка его можно развить, если каждый день махать руками и одновременно подпрыгивать. И ты начинаешь незаметно для себя размахивать руками, хлопать ими по бокам и подпрыгивать, точно глупый пингвин, который, вместо того чтобы спрятать тело жирное в утесах, воображает себя черной молнии подобным. В тот момент, когда ты широко раскрываешь клюв, чтобы прокричать буря, скоро грянет бу… твои ужимки и прыжки замечает жена и велит идти перебирать картошку, перед тем как ее спустить в подвал. Оказывается, надо отбирать мелкую отдельно на салат. Сто раз ей говорил, что проще выбросить мелочь на компостную кучу. Так нет же — наварит под самый Новый год этого гороху в мундирах полную кастрюлю, и чисть его. У нее, видите ли, нервный срыв может случиться от такой монотонной работы, а у меня даже и органа такого нет, который за этот срыв отвечает. Ну да, сейчас нет… Может, он и был, но в ходе семейной жизни эволюции превратился в аппендикс. И не только он. И если бы не превратился, я бы сейчас как взмахнул руками, как подпрыгнул…
Всю ночь дул сильный ветер. Утром обнаружилось, что с ветки старой яблони сорвало кормушку для птиц, и теперь три воробья, каждый из которых знает, как лучше повесить ее обратно, наперебой дают советы старику, привязывающему веревку от кормушки к ветке. Еще и повалило дерево в углу старой фотографии, висевшей в рамке на стене веранды возле приоткрытой форточки и изображавшей вид из окна деревенского дома, во дворе которого мальчик лет десяти вешает кормушку для птиц на яблоню и три воробья, каждый из которых знает, как лучше ее повесить, дают ему советы.
Весенняя, а тем более летняя, тишина ничего не боится — ни комариного писка, ни шмелиного жужжания, ни ручьиного журчания, ни пения жаворонка. Летняя тишина — большая, толстая и душная, как стеганое одеяло. Она везде — и в поле, и в лесу, и на берегу заросшего осокой пруда, и в саду, и в гамаке после обеда. Осенняя тишина, особенно та, которая бывает перед первым снегом, — тонкая, прозрачная, как паутина, и очень робкая. Ее может испугать лай собак или даже гул невидимого за облаками самолета. Замечется она по скошенному полю, юркнет в березовый лес или в сосновый бор, заберется там в самый глубокий овраг, навертит на себя дырявых лоскутов тумана и затаится, поминутно вздрагивая от шороха опавших листьев и фырканья ежей-шатунов. (Самолет потом вынырнет из облаков у самой земли — маленький, тщедушный, одномоторный, крылья чуть больше, чем у воробья, все в расчалках, шасси как у детской коляски, кабина со скворечник — в чем только летчик держится. Спрашивается — чего было бояться-то?) Пугливее и беззащитнее осенней хрупкая зимняя тишина — стоит вороне каркнуть, как она сразу вдребезги на миллион мелких сверкающих кусочков.
Во сне лучше всего летать поздней осенью, когда трава в инее, лужи заледенели и никак не понять — то ли дождь идет со снегом, то ли снег с дождем, а под толстым ватным одеялом солнце светит, море, песок горячий, небо в одуванчиках, в васильках и ромашках. Летишь себе между морем и небом, между васильками, одуванчиками и руками машешь, набирая высоту. И никто тебя не заставит приземлиться — ни собака, которая снизу кричит, что тебе пора принимать таблетки, ни жена, которая толкает тебя ногой, чтобы ты не лежал поперек кровати, ни жена, которая силится перевернуть тебя на другой бок, чтобы ты не храпел при резком наборе высоты, ни даже жена, которая тянет одеяло на себя.
Летал я вчера ночью во сне и думал, что хорошо бы в историях болезни писать не только про гастриты, гипертонии и ломоту во всем теле, а завести в них еще и раздел, где писать про пациента хорошее. К примеру, до сих пор летаешь ты во сне. Тебе уже шестой десяток, а ты все летаешь. Вот пусть и запишут — еще летает во сне. И чтобы все до единого налетанные часы в отдельной графе были указаны. И чтобы врач своими кривыми буквами так прямо и написал бы в заключении: еще растет. Пусть медленно, пусть незаметно невооруженным глазом, но растет.
Если на метро доехать до станции Комсомольская, а потом выйти на площадь, войти в здание Ленинградского вокзала, сесть в поезд, приехать в Петербург, встретиться с нужным человеком из нужной организации, передать ему чертежи, поговорить с ним об этих чертежах, об ужасной погоде, предупредить о том, что гребешки резьб ни в коем случае не должны быть рваными, поговорить о технологической оснастке, гадкой погоде, допусках и посадках, плохой погоде, подписать и поставить печать на командировочное удостоверение, выйти на улицу, прямо в осенний ноябрьский день, с ветром, дождем, собачьим холодом, отвратительным настроением, подумать о том, что наверняка гребешки резьб будут рваными, хоть кол им на голове теши, пойти куда глаза глядят и дойти до угла улиц Пестеля и Короленко, то на самом кончике этого угла можно обнаружить маленький чайный магазин «Унция». Такой маленький, что до каждой из стеклянных банок и баночек, жестяных коробок и коробочек с чаем, которыми уставлены все полки, можно с порога рукой дотянуться. На прилавке лежат красиво завернутые, перевязанные веревочками кусочки мармелада, халвы и нуги, крошечные разноцветные макарони на один муравьиный укус, банки с вареньем из вишни с розовым перцем, клубники с базиликом и белого налива с грецким орехом. За прилавком стоят две приветливых симпатичных девушки, похожие разом и на вишню с розовым перцем, и на белый налив с грецким орехом, а заодно и на халву в шоколаде.
Если подняться на второй этаж, который на самом деле антресоли, по скрипучей винтовой лестнице*, то попадешь в микроскопическое кафе на три столика. Пока несут чай, можно посмотреть в окно и увидеть в нем раздетый ветром догола садик у Преображенского собора, горсть желтых листьев, уставших носиться в воздухе и потому лежащих без сил на тротуаре, что-то желтое на больших колесах с адским грохотом долбит стальным клювом асфальт, дождь, ноябрь, и вокруг всего этого серый, мутный, оловянный, суконный, свинцовый день — «то ли чаю пойти выпить, то ли повеситься». То есть это, конечно, не ночь, но ощущение такое, что с самого утра рассветало, рассветало… да так толком и не рассвело. Должно быть, завтра рассветет, а сегодня, перед тем как повеситься, тебе принесли на подносе чайник с чаем сорта «искристый Цейлон» и на белом блюдечке белую нугу с миндальными орехами. Сначала ты отламываешь кусочек нуги, кладешь его на язык, ждешь, пока он растает и на языке останутся только кусочки миндального ореха. Медленно разгрызаешь их, делаешь большой глоток чаю «искристый Цейлон» и закрываешь глаза.
Как только цейлонские искры внутри тебя погаснут, открываешь глаза и смотришь в окно, за которым все тот же раздетый ветром догола садик у Преображенского собора, и ноябрь, и собачий холод, но дождь кончился, желтое прекратило долбить асфальт и уехало на своих больших колесах к чертовой матери. Кто-то провертел в небе над Преображенской площадью дыру, в которую на твоих глазах выливается месячная норма неразбавленного серой дымкой солнечного света. Под окном магазина на тротуаре резво скачет в разные стороны на одной ноге девочка. Время от времени она замирает, и большие треугольные уши на ее белой вязаной шапке вздрагивают, точно прислушиваются к чему-то. Ты смотришь на девочку и думаешь, что повеситься еще успеешь, надо только не забыть, но потом, потом, по приезде в Москву, после сдачи отчета о командировке, а пока отламываешь кусок нуги, кладешь его на язык и… еще думаешь о том, что у девочки расстегнут ворот куртки, а шарфа нет и она, если, конечно, не доскачет на такой же скорости домой, непременно простудится.
И вот еще что. Если присмотреться, то окажется, что из Москвы в Петербург ехать долго, а вот обратно гораздо быстрее — стоит только выехать за границу вокзала, как тотчас же начинаются пригороды Москвы и тянутся до самой Комсомольской площади.
Девушка, с ног до головы укутанная в тонкое облако духов. Сквозь их пряный, тропический запах, сквозь запахи южного моря, пальм, кокосового молока, горячего песка и нагретой солнцем кожи пробивается еле слышный, но очень настойчивый запах оладий. Судя по ее пухлым, румяным щекам — со сметаной. Или с клубничным вареньем. Или с медом, но не намазывать, а макать прямо в банку и потом облизывать пальцы.
К первому снегу надо готовиться загодя — накануне сказаться на работе больным, накашлять и начихать начальнику в телефонную трубку каких-нибудь небылиц, натащить к себе в гнездо шерстяных носков, войлочных тапок, махровых халатов, крепкого черного чаю, белого хлеба со сливочным маслом и медом, кусок колбасы на случай, если снег задержится прибытием, рюмку водки, чтобы отметить его прибытие, не забыть выкинуть из памяти хотя бы на день слова «Снег идет, снег идет…» и все за ними следующие до самого конца этого стихотворения, надумать заранее собственных элегических мыслей разной длины и толщины, позвать кота, чтобы он ждал вместе с вами, собаку, чтобы она ждала, когда вам надоест ждать и вы станете с ней играть или дадите колбасы или того и другого вместе, сесть у окна, подпереть голову левой рукой, в правую взять кружку с горячим чаем и ждать… Проснуться часа через полтора или даже два, увидеть большие черные лужи от уже растаявшего снега, согнать с коленей угревшегося кота, протянуть руку к тарелке с колбасой, чтобы отдать ее собаке, которая давно эту колбасу съела, выпить водки и пойти на кухню ставить на плиту давно остывший чайник.
За окном морозные сумерки — серые и кусачие, как волки. За окном серое небо, серый покосившийся забор, черные деревья, серая собака в серой будке под белой, засыпанной снегом крышей. Из разноцветного только отражение в окне елочной гирлянды, висящей на веранде. За окном падает снег. Я уже так давно стал большим, что уже и не помню, когда был маленьким, но горло… в ангине и замотано толстым шерстяным шарфом. На плечах у меня меховой жилет, на пояснице разогревающий пластырь, а на ногах тапки из толстого войлока. Я напился горячего чаю с липовым цветом, за щекой у меня большая мятная таблетка, облегчающая боль в горле. Мне хорошо. Не так хорошо, как когда ты на крыльях летишь навстречу огромному миру, чтобы его обнять, а так, когда уже налетался, наобнимался, наглотался ледяного заоблачного воздуха, заболел ангиной, сидишь в маленькой натопленной комнате, напившись чаю с липовым цветом, смотришь в окно, и у тебя почти не болит горло. Когда в углу, за шкафом, висят пыльные крылья. Они немного помяты из-за попыток обнять необнимаемое, и на правом не хватает маховых перьев. Я его обязательно отремонтирую. Жена говорит… но я все равно отремонтирую. То, что она права, ничего не меняет.
Ехал утром в переполненном вагоне метро на работу и думал — за что я люблю Петербург, а Москву не люблю, хоть и прожил в ней много лет. В Петербурге проснешься, выйдешь на улицу и понимаешь, что день сегодня такой, что лучше всего удавиться. И настроение, и семья, и работа, и самочувствие, и даже погода — все так удачно совпало, что, если ты задумал… только сегодня, а то потом жди, пока все сойдется. И Петербург тебе отвечает — да, это именно тот день. Ты прав, старик, ты прав. И не моги сомневаться. Плюнь тому в лицо, кто скажет, что нужно завтра или на следующей неделе. И прохожие всем своим видом поддержат тебя. Унылыми лицами, мокрыми носами, надрывным кашлем. Они бы и сами с удовольствием, как и ты… Просто сегодня у них не все так удачно совпало, как у тебя. У кого-то премия сегодня квартальная, у кого-то жена уехала к маме, у кого-то просто перестала болеть голова, но уж в следующем месяце — обязательно. Даже мелкий серый бесконечный безотрадный холодный тягучий нудный дождик прошуршит тебе: там, за углом, есть отличный хозяйственный магазин с прекрасными веревками из натуральных материалов и настоящим, экологически чистым хозяйственным мылом. Таким намыливать — одно удовольствие. Другое дело — Москва. Здесь вообще нет прохожих. Здесь все пробегают и непременно мимо. Здесь, даже если ты встанешь в вагоне метро с петлей на шее и куском хозяйственного мыла в руке, тебя спросят только об одном — выходишь ли ты на следующей.
Возле маминого дома в соседнем дворе есть небольшой рынок. В столице таких рынков, где торгуют старушки картошкой, укропом и морковкой со своих огородов, уже и нет давно, а в провинции они еще не умерли. И старушки, торгующие своей картошкой, и рынки. Шла мама мимо этого рынка и увидела там торгующую старушку, которая когда-то работала инженером у папы в отделе главного технолога. Ей так давно за семьдесят, что уже наверное за восемьдесят. Стали вспоминать прошлое, когда папа был еще жив и работал на заводе главным технологом. Прошлого у старушек много. Больше, чем у молодежи будущего. На прощанье старушка захотела подарить маме свеклу. Мама стала отказываться и говорить, что она буквально вчера купила свеклу и ей одной этой свеклы хватит чуть ли не до осени, но бывшая папина сослуживица продолжала ее уговаривать. Ты, мол, купила чужую, а эта своя, выращенная своими руками, на собственном огороде, и выкормлена разведенным куриным навозом буквально с ложечки. Мама продолжала отбиваться, но уже слабее, и тогда старушка попросила ее взять свеклу в память о своем бывшем начальнике. Тут уж мама не могла отказаться и промолчала даже тогда, когда ей в сумку положили три вместо одной. Теперь, к моему приезду, мама сделает винегрет, и сварит борщ, и… К чему я это все… Вот, говорят, писатель выдумает такое… такое… Да что он там может выдумать, этот ваш писатель! Вы когда-нибудь ели винегрет из памяти о собственном отце? Не говоря о борще. То-то и оно… Нет, мне не то чтобы не по себе, но водки перед винегретом я выпью обязательно.
Сложно поверить, что цикады на юге поют без микрофонов и усилителей, — так оглушительно звучит их хор. Впрочем, хоть бы и без микрофонов пели — все равно любой наш кузнечик заткнет их за пояс, потому как поет лично для меня, а не горланит на всю округу от переизбытка сил. У кузнечика впереди холода, умереть, уснуть и видеть сны. Он поет про то, что было, поросло быльем и чем сердце успокоится, а цикада поет о том, что есть. Вроде диктора последних известий. Правда, поет как есть. Не наводит тень на плетень.
Как только выйду на пенсию — так сразу и перестану пользоваться компьютером для написания текстов. Накуплю себе бумаги, карандашей, ручек и чернил. Все пишешь, пишешь, а черновиков и нет совсем. Одни файлы. Буду сидеть целыми днями, писать, зачеркивать, вымарывать, рисовать рожицы, ножки и все, что полагается рисовать в таких случаях. Черновики надо писать в старости, да. Рука станет дрожать, буквы разбегаться и строчки загибаться. Вот пусть потом и разбирают эти каракули. Еще и стану подклеивать бумажки с разных сторон листа. Хорошо еще чернилами написать и чай пролить. Потом все сложу в картонную папку с тесемками и поставлю на полку. Ее потом выбросят, когда будут разбирать оставшиеся после меня бумаги.
* Если честно, то она не винтовая и не скрипучая, но винтовая и скрипучая смотрится красивее.