Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2016
Продолжение. Начало см. «Арион» №№ 2,3,4/2015.
…еще не старость, но
уже не радость…
В эстетике — и мироощущении
— русского символизма старость не предусмотрена.
Обуздание большевиками литературы
(нет худа без добра!) на несколько десятилетий продлило деятельную — в умах и
вкусах читательских — жизнь русской классики девятнадцатого века, а заодно сохранило чуть ли не на столетие остро-сладостный интерес к полузапретным плодам символизма и его наследников —
акмеизма с футуризмом. Что в иных, нормальных условиях было бы совершенно
невозможно, отодвинулось бы в прошлое новыми поколениями писателей и читателей.
Иногда, пожалуй, филология
мешает чтению, не хватает спонтанности, что ли, если угодно, чувственности — в
слове и к слову, когда звук к звуку льнет, не заботясь о том, что не
совместится, потому что не совместиться не может, интуиция такой неверности не
допустит, тут и думать не надо — это после приходит думание.
Когда надобно все прочитанное «довести до ума».
Я по сию пору толком не
знаю: кто на кого должен походить — стихи на автора или автор на стихи? И в
том, и другом есть некий изъян…
Из диалогов поэтов:
Быть
можно дельным человеком
И
думать о красе ногтей…
(1823)
Можно
галстук носить очень яркий
И
быть в шахте героем труда…
(Вторая половина 1930-х)
…с теми, кто ловил его
за руку, он переставал здороваться…
…а поскольку я не верю
в филологическую науку, хотя бы потому, что какая может быть наука
любви к слову, и считаю ее — всего лишь — искусством чтения, в крайнем, так
сказать ремесленном, случае — мастерством чтения, то бишь
больше, чем наукой, ибо все науки возникают из воображения —
и по отношению к искусству в лучшем случае вторичны…
Филоло´г и логофоб.
«Воображение важнее
знания. Знание ограничено» (Альберт Эйнштейн).
«Эта теория безумна. Но
достаточно ли она безумна, чтобы оказаться верной?» (Нильс Бор).
Заглавие брошюры
Циолковского: «Нежные вещи и их оберегание от толчков». Калуга, 1895.
Обнаружено Сигизмундом Кржижановским. В библиографии К.Э.Циолковского не
значится.
Старший по знанию.
Даже
зная про обилие цитат в русской поэзии первой половины девятнадцатого
века — из современников, из предшественников, из иноземных авторов, на русский
перелагаемых, — мы едва ли можем представить себе истинную множественность
этого цитирования. Читатели книг исчислялись несколькими
тысячами, стихов — и того меньше, «круг чтения» — на нескольких языках — был
более или менее общим, а его русская часть не утомляла, не перегружала
читательскую память, так что цитаты и фрагменты иноязычных переложений
тоже опознавались при чтении как правило без особых усилий, комментарии-сноски
в подобных случаях — без надобности.
У Вяземского в стихотворении
1820 года: «Мой Аполлон — негодованье!» — просто стихотворный (то бишь ритмизованный — четырехстопным ямбом) перевод
прозаической строки Руссо: «Мой Аполлон — это гнев» (которая, впрочем, тоже
могла бы стать стихотворной — дактилической, найдись
охочий до этого автор).
Тогдашний читатель Руссо
читывал — и неплохо, внимательно.
Однако бывали случаи посложнее. Некоторым из них довелось по сию пору — вот уж
скоро два столетия — считаться хрестоматийно-авторскими сочинениями, подчас —
чуть ли не программными.
Но «гений берет свое
везде, где находит».
Например, так: «Поэты,
по-настоящему намеренные создать что-то ценное, должны отказаться от пиров с
друзьями, от приятной столичной жизни, а также от всяких других развлечений и
даже обязанностей и — как они сами говорят — удалиться в леса и рощи, то есть в
одиночество».
Пушкинское «Пока не
требует поэта…» — стихотворное переложение тирады Марка Апера
из тацитова «Диалога об ораторах».
Пушкин впервые упоминает
Тацита в лицейских стихах 1814 года.
Четыре года спустя в
эпиграмме на Каченовского, опубликовавшего «антикарамзинскую»
статью: «Наш Тацит на тебя захочет ли взглянуть?» Для пушкинских современников
сравнение Карамзина с Тацитом, которого они тоже читали, не выглядело
преувеличением.
Девять лет спустя
написаны «Замечания на “Анналы” Тацита».
Еще через два года —
«Поэт», редким пушкинистом не упоминавшийся.
Тацита не приметили…
Пушкинская ирония подчас
не улавливается, либо недооценивается.
«Чистейшей прелести
чистейший образец». Это, напомню, — о любимой женщине: «образец». И громогласно
удвоенная превосходная степень эпитета. «Чистее
некуда» — ни прелести, ни образцу оной…
Или, прошу прощения, в
«энциклопедии русской жизни». Даже как-то не верится, что гениальный поэт и
«умнейший человек России» всерьез сообщает о своем герое, с которым уже успел
неплохо нас познакомить, чуть ли не срываясь в
театрально-драматическую тавтологию: «В тоске безумных сожалений К ее ногам упал Евгений». Если на кого и похоже, то скорее на Ленского. Которому, напомню, от
автора досталась ирония очевидная. Впрочем, героиня отвечает не хуже: «…я
тогда моложе, / Я лучше, кажется, была». Во втором, интонацией подчеркнутом,
эпитете не очень уверена. Недаром фраза вошла в
обиход, чуть ли не поговоркою стала…
Или еще. «Отелло не
ревнив, он доверчив», — бросились повторять, не задумавшись, что очень умный
человек сказал — и у него почему-то Отелло куда более доверяет Яго, нежели
собственной жене.
Отелло промахнулся…
«Бродячий сюжет» обитает
в истории литературы — и литературоведения — вот уже века полтора. Бродит
сей персонаж и замечен бывает в литературах разных
стран, чаще всего — в сказках, но не только, да и в, так сказать, отдельно
взятой литературе подчас скитается, забредая от автора к автору. И не подозревает
о существовании безвестного дальнего родственника, обнаружить и опознать
которого довелось недавно и почти случайно. Назову его бродячим стихотворным
ритм-мотивом, нет, не
нравится мне столкновение «м-м», пусть будет ритмотив, ничего благозвучней покамест в голову
нейдет.
По
долинам и по взгорьям
Шла
дивизия вмеред,
Чтобы
с боя взять Приморье,
Белой
армии оплот…
Одна из самых популярных
песен времен Гражданской войны. Возникла она в 1922 году, то бишь
в пору присоединения Дальневосточной Республики к Советской России. Называется
— «Марш дальневосточных партизан». Заглавие — в стиле
подобного рода героических, то бишь мифо-стихотворных
песенных сказаний, для которых совсем неважно и сомнительное существование
«лихих эскадронов приамурских партизан» (ибо их содержание в
«партизанских условиях» — задачка не из решаемых), и присутствие среди врагов нивесть откуда взявшихся «воевод», коих эти самые партизаны
«разогнали», и даже то, что все упомянутые партизанские подвиги совершила
регулярная армия под командой Блюхера, не без помощи партизан, но и
только…
Речь,
впрочем, не про историю — про песню, про стихи, вполне складные — для
песни, поются хорошо. Разве что спотыкаются однажды — нерифмующимися
строчками:
Этих
дней не смолкнет слава,
Не
померкнет никогда!
Партизанские
отряды
Занимали
города…
Отмечаю мимоходом —
потом пригодится…
Семью годами ранее, в
разгар Первой мировой войны, был написал «Марш
Сибирских стрелков».
Из
тайги, тайги дремучей,
От
Амура, от реки,
Молчаливо,
грозной тучей
Шли
на бой сибиряки…
О сходстве стихов
говорить излишне, да и Амур упоминается (у «партизан» он подразумевается). Все
слова — другие, от начала до конца, ни одно не сопадает.
Но совпадает ритм, задающий мотив (ну, ежели
угодно, мелодию), который попросту не может неузнаваемо резко отличаться от
более позднего варианта.
Сочинил стихи будущий
автор книги «Москва и москвичи». Он почти всю жизнь время от времени стихи
сочинял, к сорока годам даже книжечку издал, озаглавил — «Забытая тетрадь».
Стихотворцем был, так скажем, не выдающимся (из рядов себе подобных), однако
раз в жизни и его ружье выстрелило, эхо породило.
Четыре года спустя на
мотив, опять же и в ритме «стрелковом», был написан «Марш Дроздовского
полка» — в ознаменование успехов оного полка в боях с… «красными». И
поучаствовала в том еще одна будущая знаменитость — композитор Дмитрий Покрасс (он потом — с двумя братьями своими — напишет и
«Красная Армия всех сильней!», и «Марш Буденого»,
пригодится то бишь опыт). И отклоняться не особенно
было куда от прежнего мотива, жестко зависимого от «ударности» четырехстопного
хорея, того самого, коим издавна сочинялись-распевались частушки да
«страдания».
…Генерал
Дроздовский смело
Шел
с полком своим вперед.
Как
герой, он верил твердо,
Что
он Родину спасет!..
Кстати, и здесь, как у
«дальневосточников», не рифмуются строки — и тоже первая с третьей. Ни в одном
из прочих вариантов такого нет. Не потому ли, что для
«перелицовки» — и «перекраски», верней сказать — «перекраснения»,
был взят именно этот «белый» марш? Есть и прямое на то указание:
единственный опять-таки случай прямого заимствования из «чужого» текста целой
строфы:
Этих
дней не смолнет слава,
Не
померкнет никогда:
Офицерские
заставы
Занимали
города!
Два слова заменить пришлось,
а зарифмовать не сумели. Бывает…
В двадцатом, после
разрыва Нестора Махно с большевиками, в той же песенной компании появился «Гимн
махновцев» с замечательной, по-моему, первой строкой: «Махновщи́на, махновщи́на»,
— тут, правда, ни стихослагатель, ни музыкант «имени векам не передали».
Ну а потом, после всех
этих блужданий по годам и местностям российским, сей ритмотив
и в другие языки перекочевал, чуть ли не в десяток, от французского
до китайского, с тем же воинственным пением…
Увидел в Мюнхене рекламу
— с указанием сайта, где можно ознакомиться с подробностями: www.gott.de.
Вспомнилось — у Шенгели:
Это
Богу телеграммы
Шлет
влюбленный гимназист…
Следы одной полемики.
Георгий Шенгели. Как
писать статьи, стихи и рассказы. М., 1926.
Владимир Маяковский. Как
делать стихи. 1926.
Георгий Шенгели.
Маяковский во весь рост. М. 1927.
Владимир Маяковский. Во
весь голос. 1929—1930.
Придумав постмодернизм,
уже без усилия снабдили «постами» и все прочее, что понадобилось, например, постструктурализм.
В общем: пост сдал —
пост принял…
…теперь, когда
андеграунд стал небоскребом…
Перевод — другое
искусство, одновременно заключающее в себе психологию творчества с психологией
восприятия, то бишь где-то в пограничной — между ними
— зоне обитающее.
…черно-белый
Серебряный век: то ли Черным по Белому, то ли Белым по
Черному…
То и дело, в
разнообразных писаниях, встречаю: «Беда, коль сапоги начнет точать
пирожник», — так цитируют «Кота и Щуку», уже не помня басни. И, продолжая,
почти неизбежно сбиваются: «А пироги печь сапожник». Ежели
начать, как у Крылова: «Беда, коль пироги начнет печи сапожник», — скорей
всего, ямб поможет не ошибиться, припомнить устаревшую глагольную форму.
Подобная неряшливость побуждает читателя усомниться и в прочем, что
написано автором.
Однако бывает неточное
цитирование, в самой неточности коего можно — и не очень сложно — увидеть
смысл. Так Андрей Белый «по памяти» цитирует не только Пушкина — в эпиграфах к
«Петербургу», но и Гоголя — в разнообразных печатных размышлениях о нем. Не отвлекаясь
на такие частности, как «дословность». Ведь пишет не литературовед,
но писатель. Потомок — о предке. На равных. На дружеской,
так сказать, ноге. Когда уловлен дух, не так важна буква, важнее
— что думает об этом он, Андрей Белый…
Третий вариант. Андрей
Зорин, завершая предисловие подготовленной им к изданию книги Ходасевича
«Державин», цитирует Георгия Иванова: «Друг друга отражают зеркала, Взаимно
умножая отраженья», — и подводит итог: именно так происходит в книге одного
поэта о другом. И обмолвился он — по памяти, — мягко говоря, существенно. У
Георгия Иванова сказано… противоположное:
«…Взаимно искажая отраженья».
Этого поэта вообще
надобно цитировать крайне осторожно, когда говоришь про Ходасевича. Ибо не было
у Ходасевича в литературной эмиграции «лучшего врага», нежели Иванов. Все его
отклики на сочинения Ходасевича были чрезвычайно, до грубости, резки. Так что
легко себе представить лаконичную рецензию Иванова на «Державина» в виде именно
этого двустишия. Неискаженного.
И любопытно, что
«врагом» Ходасевич стал — насовсем — еще в метрополии,
отрецензировав в 1916 году вторую книгу стихов Иванова «Вереск»: «Г.Иванов
умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если случится с
ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, вроде большого и настоящего
горя, несчастья. Собственно, только этого и надо ему пожелать». Как в воду
глядел — предрек судьбу. А такое адресатами не прощается…
…Как не позавидовать,
хотя бы изредка, чужим, к примеру Георгия Иванова,
строчкам, какие нипочем не мог бы написать, просто рука воспротивится — и
совершенно напрасно — этакой почти что банальности, но «так сказалось», по
лезвию бритвы-пошлости — или проволокою на пуантах — пройдясь: «Драгоценные
плечи твои обнимая»… Или, еще проще — и наивней, потому уверенней в своей
правоте: «Ну, разве мог бы я, Ну, посуди сама, В твои глаза взглянуть И не сойти с ума?..» — с безграничным, покорным доверием к
судье своему беспристрастному, вернее, своей…
«Помню как сейчас. Я сижу
между Толстым и Достоевским. Толстой ставит в банк три рубля, я открываю
восьмерку, он пододвигает мне карту и зеленую трешницу.
Я оставляю ее в банке. “Карту”, — говорит Достоевский и тоже открывает
восьмерку… Все это — не ложь и не бред. Просто действие происходит в игорной
зале Литературно-Художественного Кружка, в 1907 или 1908 году, и участвуют в
нем не те самые Толстой и Достоевский, а их сыновья, впрочем — уже
пожилые: Сергей Львович и Федор Федорович».
Этот забавный фрагмент
из мемуаров Ходасевича вспомнился — по ассоциации — несколько лет назад. Точнее
— в ноябре 2011 года, когда в ЦДЛ вечер, посвященный стодвадцатипятилетию
со дня рождения Ходасевича, вел Хлебников. К Велимиру,
правда, отношения не имеющий — поэт Олег Хлебников. Но увидеть на афише такое
сочетание было забавно.
Предваряя тот вечер, он
опубликовал в газете статью, где, в частности, сообщил непосвященной публике,
что Ходасевича называли «любимым поэтом тех, кто ненавидит поэзию», — и весьма
убедительно оспорил ту былую репутацию. Которой… не
было. Потому что Ходасевича так не называли.
Фразу (неточно
процитированную, в оригинале — «тех, кто не любит поэзии») бросил в рецензии
своей на второе издание «Тяжелой лиры» (1923) кн. Святополк-Мирский, бывший
ревностным поклонником поэзии Ходасевича, пока тот не отозвался однажды об этом
критике и его писаниях весьма скептически, обидел, словом. И едва ли стоит
преувеличивать княжеское влияние на эмигрантскую читающую публику. Она,
думается, более доверяла Андрею Белому, озаглавившему рецензию на ту же книгу
Ходасевича: «Рембрантова
правда наших дней». Или Набокову, назвавшему поэзию Ходасевича «наследницей
Пушкина по Тютчевской линии»…
Михаил Леонович Гаспаров настаивал на
том, что он — филолог, потому имеет дело с текстом и только с текстом, а
касаться психологии творчества не считает себя вправе. Думается мне, он,
обыкновенно скрупулезно-точный, тут сказал не совсем то, что сказать хотел. В запале полемики с наводнившей литературоведение
приблизительностью мысли, оправдываемой разного рода «психологизмами», чему, на
его взгляд, можно противопоставить только точные методы исследования.
Понять можно, однако с таким
высказыванием наотрез не согласен. Потому что фило—
без психо— — все равно что «любовь» без
«души»…
Поэты, читая чужие
стихи, говоря про них, знают, что так не бывает.
Ходасевич в своей пушкинистике
руководствовался слитностью авторского замысла/воплощения. Отсюда —
особенный интерес его к пушкинским самоповторам, то
явным, то едва различимым пунктиром прочерченным через
многие сочинения.
И тут любопытно: где
причина — где следствие? То ли интерес этот — из собственного тяготения
Ходасевича к самоповторам, то ли Пушкин его в том утвердил/убедил — и примером своим утешил.
По этой же причине
удалось Ходасевичу «реконструировать» целиком одно из стихотворений пушкинских,
много лет публиковавшееся разорванным надвое: «Румяный критик мой, насмешник толстопузый» и «— Куда же ты? — В Москву…».
«Между началом и
окончанием — пять томов собрания сочинений», — констатировал он. И соединил
фрагменты — так стихи и печатаются с тех пор. Пушкинисты-современники,
готовившие советское издание пушкинского собрания сочинений, разумеется, знали
автора «реконструкции», но упомянуть о нем, эмигранте, в комментариях,
естественно, не могли. Странно только, что теперь, когда лет тридцать
уже «можно», о том не вспомнили.
Первый успех искушает
продолжить. Не устоял и Ходасевич, перечитывая стихи, при жизни Пушкина не
печатавшиеся. И следующая «реконструкция» — попытка соединить написанные одним
размером «Когда за городом задумчив я брожу» и «Пора, мой друг, пора, покоя
сердце просит» — оказалась несостоятельной. Разве что страстной увлеченностью
берусь объяснить себе — как Ходасевич, обычно столь внимательный к движению
стиха, мог на сей раз не заметить, что именно движение «александрийца» в
этих двух вещах не совпадает: в первом цезура как будто приглушена, куда менее
акцентирована, чем во втором…
В 1926 году Ходасевич
написал балладу «Джон Боттом». И опубликовал в
«Современных записках».
Джон
Боттом славный был портной,
Его весь Рестон
знал.
Кроил
он складно, прочно шил
И дорого не брал…
Далее — повествование
про то, как счастливо и мирно он жил, как пошел на войну, канул в ней безвестно,
в гроб его вместо оторванной снарядом руки кинули найденную неподалеку, на поле
брани, чужую:
Рука-то
плотничья была
В мозолях. Бедный Джон!
В
такой руке держать иглу
Никак не смог
бы он…
Так и лежит — с чужой
рукой — в Могиле Неизвестного солдата…
Напоминаю несколько
строк — дабы не отвлекаться потом.
Юлий Айхенвальд,
прочитав «Джона Боттома», откликнулся: «…Это — в
стиле английской баллады выдержанное стихотворение с наивными интонациями…
Надо отдаться непосредственному очарованию этих замечательных стихов о
«неизвестном солдате», на самом деле составленном из
двух солдат, об этом Кто-Нибудь, об этом общем и
ничьем Анониме, который, однако, имел когда-то на земле свое имя, свою жену…
и свою собственную руку, теперь замененную рукой посторонней. Такого
упрека войне, как в этой художественной, полной мысли и чувства балладе, еще до
сих пор не было сделано никем».
Ходасевич поблагодарил:
«…Вы, один из немногих, поняли моего Боттома: его
смысла, так хорошо и точно услышанного Вами, не понимают».
Первые похороны
Неизвестного солдата состоялись в Англии, в Вестминстерском аббатстве, спустя
два года по завершении Первой мировой войны. Позже
подобные церемонии прошли и в других воевавших странах. И поэты на эту тему
писали после Ходасевича.
Если
следовать Гаспарову и говорить о тексте и только
тексте, добавить почти нечего, разве что подробности анализа. Но
попробую отклониться…
«Английская баллада»
задумана Ходасевичем в двадцать третьем. Годом раньше написано:
Ни
петь, ни жить почти не стоит:
В
непрочной грубости живем.
Портной
тачает, плотник строит:
Швы
разойдутся, рухнет дом…
Не война ли ускорит
разруху?..
В балладе плотник
безымянен. Портного зовут Джон Боттом. Джон — имя
самое что ни на есть английское. Боттом — тоже. Из
классики: Bottom — персонаж… комедии «Сон в летнюю
ночь».
Зная об увлечении
Ходасевича театром, вопрос о его знакомстве с этим сочинением Шекспира можно
проигнорировать. По какой такой явно бессознательной ассоциации поэта Боттом проник в его стихи, выяснить как минимум мудрено.
Однако, если так уж получилось, стоит вспомнить, что
это — один из шести персонажей, которые задумывают — и разыгрывают «горестную
комедию», то бишь трагифарс, внутри самой
комедии. И в том «спектакле внутри спектакля» погибает именно Боттом, пусть и условно, театрально.
У каждого из шести
«актеров» кроме имени есть и кличка, которая как бы обозначает его занятия вне
действа. У Bottom’а — Weaver,
ткач, но есть и Carpenter, плотник, и Tailor, портной…
Если —
у Шекспира — «весь мир — театр», то «Globe» — «театр
в театре», и в нем разыгрывается действо, будь то комедия «Сон в летнюю ночь»
или трагедия «Гамлет», внутри которого возникает еще один театр (этакий
«принцип матрешки»), трагифарсовый, в жанровой двойственности
своей способный стать чем-то вроде контрапункта в любом из полярных этих
жанров…
В «английской балладе»
Ходасевича Могила Неизвестного солдата — эпилог того, что происходило,
произошло на… театре военных действий (одного из «театров» внутри «мира-театра»,
правда, на сей раз он попытался вытеснить собой из
мира все прочие «театры» — Мировой войной), торжественный трагифарс,
выявляющий, подчеркивающий трагическую нелепость самой войны…
…умирать и быть
убитым, чтобы лучше жить…
Раз в две недели,
вечерами по четвергам, в опустевшей редакции парижской газеты «Возрождение» собирались
молодые поэты, десять-двенадцать, изредка — чуть побольше.
На встречу с Ходасевичем: почитать стихи, поcлушать друг друга и выслушать мнение мэтра, —
в надежде на то, что он, ведающий в газете литературой, опубликует
понравившееся ему.
Бывшая завсегдатаем тех
«четвергов» поэтесса Мария Вега рассказывала мне про один из них.
Итак, поэты собрались,
все более или менее волнуются, возбужденно переговариваются, ждут. Приходит
Ходасевич. Кивком здоровается со всеми разом. Снимает пиджак. Аккуратно вешает
его на спинку стула. Ложится на диван, закидывает голову на валик. Сдвигает
очки на лоб. Закрывает глаза и произносит: «Читайте!»
Они читают — по два-три
стихотворения, выбирая поновее, еще не остывшие от
сочинительства. Ходасевич бездвижен. Впечатление —
заснул, и стихами его не пробудить.
Доходит очередь до
Берберовой. Она читает одно стихотворение — и, к удивлению собравшихся,
уже опубликованное, и не так уж недавно. Замолкает. Ходасевич вдруг резко
поднимается, садится, открывает глаза, сдвигает вниз очки, внимательно на нее
смотрит. «Нина, ты это написала?» — с четким ударением на каждом слове. В
ответ еле слышное: «Я». — «По-моему, это гениально».
И он снова ложится,
сдвигает очки, закрывает глаза. «Читайте!» И как будто засыпает…
Примерно
так бывало всегда: кому-нибудь из читавших, а то — изредка — и двоим,
удавалось «разбудить» поэта и выслушать несколько слов, правда, не столь
категоричных…
И
странное дело, продолжала Мария Николаевна, их такое нимало не смущало, не
угнетало, напротив — каждому хотелось «разбудить» Ходасевича, услышать — о
себе.
И напечататься…