(о книгах Алексея Пурина, Риммы Чернавиной, Льва Козовского, Сергея Золотарева)
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2016
Для
того чтобы прочесть книгу стихов Алексея Пурина «Почтовый голубь»
(«Почтовый голубь.
Собрание стихотворений. 1974—2014». СПб.: Союз писателей
Санкт-Петербурга, журнал «Звезда», 2015), нужно вовремя удовлетворить тоску по
мировой культуре, свойственную юному возрасту интеллигентного человека.
Нужно не быть чужим в саду культуры и понимать, что культура и отдых — понятия
скорее несовместные, чем близкие по значению.
Книга «Почтовый голубь»
— избранное, представляющее сорокалетнюю работу автора в русской поэзии.
Содержание разбито на несколько разделов-книг в хронологическом порядке. Уже
первый из них («Архаика») дает представление о поэзии Алексея Пурина в целом. Начинается
он с шестнадцатистрофного «Сада». В этом
анафорическом стихотворении звучат мотивы дальнейшего творчества поэта. Композиционно
оно походит на знаменитое сочинение Бродского, посвященное Джону Донну. Только
у Бродского в стихах все «спит», а у Пурина в зимнем саду — «стынет»: стынут
урны, стынут кусты, киоски, стынут пальцы, стынет слово, стынет мир…
…Стынет
сад. Здесь бродил Жуковский,
завернувшись
в плащ стариковский,
он как
Лазарь уже глядел —
тосковал
по прежнему веку,
полагая,
что человеку
и Поэзии
есть предел.
Поэты-предшественники,
мифология, поэтическое творчество и «предел» человеческому существованию,
смерть — вот основные мотивы лирики Пурина. И конечно, любовь. В предыдущих
строфах упоминается Ахматова, а в следующих стихотворениях раздела — Батюшков,
которому посвящены две вещи, и Пушкин, и Вяземский, и Веневитинов, за которым
тенью стоит Мандельштам (его «Стихи о русской поэзии»). В дальнейшем читатель
найдет и Кузмина, и Анненского, и Баратынского… Среди моих знакомых я
насчитаю еще пять-шесть человек, не больше, которые знают русскую поэзию так,
как Пурин. Это знание выражается не только в именах и цитатах, гуляющих по
строчкам, оно служит фундаментом пуринской поэзии
В стиховедческом
отношении Пурин — традиционалист. Все размеры им испробованы и ему доступны.
Пожалуй, наиболее удается самый казалось бы трудный,
потому что заезженный, четырехстопный ямб, и это говорит о высокой степени
мастерства, даже о виртуозности. Поэты знают, как трудны «короткие» размеры —
размеры с короткой строкой. Они сами по себе склоняют к игривой легкости, к
простоте, даже к примитивности, которые надо преодолеть, чтобы выразить сложный
поэтический смысл.
Придут — и
скажут с умиленьем:
«Возьми,
Овидий, этих рыб.
Сродни
твоим стихотвореньям
краса их
благородных глыб:
как строки
дивные — упруги,
и серебро
их тяжело.
Мы их
добыли среди вьюги,
Разбив
морозное стекло».
И рослый
мальчик краснорожий
украдкой
глянет из-за спин
дядьев,
укутанных рогожей,
чтоб ты
поверил: мир един.
…Мечты!
Нет ни метемпсихоза,
ни
воздаянья — видит Бог, —
ни слез,
ни рыбного обоза,
ни рослых
мальчиков, ни строк.
Пересказать эти стихи
очень трудно, по правде говоря, невозможно. В них передана фантазия («мечты!»)
и на евангельскую тему, и на тему о метемпсихозе — рыбари подносят свое
приношение, а в воображаемом их обозе из-за спин выглядывает краснолиций мальчик — может быть, Ломоносов? —который для русской литературы сыграл ту же роль, что
Овидий для античной и европейской. Жизнь сконструирована каким-то Высшим
Разумом, и эти поэтические мечты — не случайная фантазия, они выдают веру
автора в то, что «мир един». Мифология и античность, к которым постоянно
обращается Пурин, — не просто украшающий декорум, они вплетаются, как видно из
приведенных стихов, в лирический сюжет стихотворения органично, мифологические
сюжеты не пересказываются автором, как нередко бывало в русской поэзии
(Вячеслав Иванов, Гумилев), а приходят на ум в процессе возникновения
поэтической мысли.
Иногда читателю Пурина
приходится заглянуть в мифологический словарь, чтобы понять, о каком персонаже
речь, в каком мифе и какая роль ему предназначена. Что ж! В этом тоже своя
прелесть. На презентации книги «Почтовый голубь» в журнале «Звезда» Андрей Арьев предложил такой образ поэзии Пурина: древняя античная
статуя (скажем, Аполлона или Диониса) в мраморе, с отбитой, например, рукой или
ногой, какой мы видим ее в музеях. Или просто торс, каким описан Аполлон у
Рильке в пуринском переводе: «Нам головы не суждено
узреть, / где яблоки глазные зрели. Все же / сияет торс светильником…» Таким
представляется и мне поэзия Пурина на фоне современного стихотворства. Она
обращена к культурному прошлому. Тем и притягательна.
Знания не могут помешать впечатлению.
Пурин внимательно следит
за фонетическим образом строк и строф. Если стихи не перегружены анжамбеманами, то фонетика строки мелодична, и мелодия сама
по себе несет поэтический смысл, непосредственно воспринимаемый читателем.
Как по-разному звучат
приведенные стихи — и вот эти, тоже четырехстопного, но хорея:
Жил на
свете небогатый
русский
барин молодой
под
летящей белой ватой
и Полярною
звездой.
Невысокий,
смуглолицый,
резв и волосом черняв,
жил себе,
певца Фелицы
лиру
звучную приняв…
Читателю понятно, и о ком
идет речь, и на мотив каких пушкинских стихов написано это восьмистрофное
стихотворение, которое я здесь приводить целиком не стану. Пурин постоянно
пользуется аллюзиями, и в некоторых случаях, чтобы понять художественный смысл,
надо знать поэзию так, как ее знает он сам. Кому-то это может показаться
недостатком. Но я так не думаю. Вот, например, такие стихи-загадка:
Была у
меня вещица —
подарок от
друга, да.
Я думал ей
не разбиться
сияющей
никогда.
Круглее
луны, чернее
полночной
Невы была.
Парила игла
над нею,
и музыка в
ней жила.
Качалась
вином в бокале
и лодочкой
на волне.
В такие
манила дали,
что дух
замирал во мне…
Речь о пластинке, и эта
пластинка заимствована из стихотворения Кузмина, загадку которого разгадал
именно Алексей Пурин. Кузмин говорит о «вещице», почти ее не описывая («Есть у
меня вещица — / подарок от друзей…»), и догадки тут возможны разные. Наиболее
убедительную высказал Пурин: пластинка. А затем
написал на этот сюжет собственный стихи. Приведу конец:
И надо ж!
— еще кружится,
как
прежде, цела на вид, —
да вот не
поет вещица,
а только
шуршит, шуршит…
Здесь и о пластинке, и о ее владельце… Легкие и глубокие стихи!
Пурин обращается к
другу-читателю, которому близки те же ценности, что и ему. Вот, например,
стихотворение под названием «4 декабря 1909». Читатель может не помнить числа и
месяца, когда хоронили Анненского, но должен знать год его смерти и расслышать
в концовке аллюзию на стихи этого поэта: «…О вянущем венке, о смене трав /
над капищем волненья — ни полслова». В своем стихотворении Пурин «цитирует»
дневник М.Кузмина, из которого и почерпнул сведения о похоронах Анненского.
Кузмин тоже не назван, он здесь представлен как певец «живой, разбившей лед
форели». Но sapienti sat —
понимающему достаточно. И понимающий получает еще
дополнительное удовольствие — удовольствие от понимания. И от симпатии к
автору, любящему то же, что и он. Мотив печальной судьбы и смерти Анненского
пробегает по всей книге «Почтовый голубь», то есть он волнует поэта всю жизнь.
«Он, наверно, предчувствовал, что на вокзале умрет…» написано в 1986 году, а
«4 декабря…» — в 2005-м.
Надо сказать, что Пурин
не избегает кладбищенской темы, скорее наоборот, его влечет к ней. «У мертвых
нет ни зависти, ни фобий, / ни детских страхов, — потому они / способны
различить из-под надгробий / еще не очевидные огни…»; «Те, что умерли, нет,
не сказали / ничего, а верней — не нашлись… / …только ночью на дымном
вокзале — как бы даль, уходящая ввысь…» Здесь читатель должен вспомнить
волшебные стихи Георгия Иванова, не скажу какие, кто помнит — поймет. Замечательные написал Пурин на смерть Бориса Рыжего («Там,
где Батюшков нежный / и Давыдов лихой, / ты обрел безнадежный / вечнодышащий зыбкий покой?»). А в других, совсем иначе
звучащих, дан живой портрет этого талантливого и несчастного поэта: «Приятель
младший был у нас. / Хорош и в профиль и анфас…»
В одной из вещей,
приписанных Пуриным вымышленному персонажу Набокова Себастиану Найту, поэт как будто
сам себе, своей жизни задает вопрос:
Ответь,
пожалуйста, была ты,
Жизнь,
мигом сжавшаяся в миг,
Еще хоть
чем-то, кроме книг?
Была, была — ответим на
вопрос. Листая эту большую книгу, вместившую все предыдущие книги стихов
Пурина, читатель обратит внимание на итальянские циклы, фигурирующие в разных
разделах, на впечатления от «других берегов», знакомством с которыми российский
читатель не избалован. И на разбросанные по всем разделам стихи о живописи.
Особенно о голландской живописи. «…Блаженны поевшие
плотно, / и ближние пьяным милей… / Пропитаны пивом полотна — / хоть выжми и
в кружку налей». Это привлекательная привычка Пурина — видеть жизнь сквозь
магический кристалл искусства. Поэт, например, замечает в «паноптикуме римского
портрета» сходство с вождями, от Буша до Ельцина и Путина, но
ни Пушкина, ни Блока, ни Мандельштама в них, он говорит, не найдешь. Это и
понятно: их лица слишком любимы, чтобы походить на кого-то чужого.
Но и не отраженная в
искусстве жизнь оставила свои сознательные следы на страницах «Почтового голубя».
Сетуя на невозвратимость молодости, поэт говорит, что надо запечатлеть тоску по
ней в слове: «даже лучше — в букве, а не в камне». Живую жизнь он сознательно
превращает в искусство. И ему удается.
Из
мраморной глыбы огромной,
из небытия
— как велел
ваятель,
могучий и темный, —
мы вырубим
несколько тел.
Сначала —
мальчишку Давида:
он весь —
как бросок, как праща;
но это
лишь миг — и обида
все ищет
его, трепеща.
Потом —
Моисея с рогами;
но где эта
зрелая мощь? —
весь мир перемерив шагами,
не сыщешь ее, не найдешь…
И только
тогда понимаешь
непреодолимость
тщеты —
и тоже,
как все, умираешь
для вечно
скорбящей Пьеты.
Своеобразие поэзии
Пурина не только в том, о чем сказано в этих заметках, оно выражается в стихе, в
каждой строке. Мне кажется, что по двум строчкам, во всяком случае, по двум
строфам, можно узнать голос этого поэта, и потому, я уверена, его стихам
предстоит долгая жизнь. Они уже вошли в русскую поэзию и утвердились в ней по
праву.
Елена Невзглядова
Первое знакомство
российского читателя со стихами Риммы Чернавиной состоялось уже давно,
когда умеренно консервативный в своих эстетических вкусах «Новый мир» начала
1980-х неожиданно опубликовал на своих страницах большую подборку дебютанта,
написанную в основном свободным стихом, — наверное, это была первая солидная
публикация верлибра в уважаемом журнале.
Теперь верлибром никого
не удивишь, им пишет всяк кому не лень, и свободный
стих отнюдь не стал бесспорной гарантией качества. Но все же верность раз и
навсегда выбранной манере не может не вызывать уважения: вот уже пятая книга
поэтессы состоит преимущественно из верлибров. На этот раз — объемистый том «Вспять
к восхожденью» (М.: Локид Премиум,
2015).
За это
время поэтесса заняла в ряду пишущих свободным стихом собственное место: у нее
своя манера, свой голос, своя жанровая палитра, в которой решительно
преобладает стихотворная миниатюра — жанр из самых сложных, поскольку за
миниатюрной зарисовкой, вроде бы бесхитростно фиксирующей мгновение из жизни мира,
должно угадываться нечто большее — и сам этот мир, и его протяженное время:
Страж
послеполуденного времени —
ворона
на ветке
высокого дерева
— не правда ли, на
первый взгляд очень похоже на японское хайку? Взгляд поэта не просто зорок — он еще и обстоятельно
детализирован, и вместе с тем изысканно метафоричен. Правда, так у Чернавиной
получается не всегда. Часто «зарисовка» так и остается зарисовкой, не больше
того, хотя и точной:
Позевывающий
и потирающий ручки пухленький маэстро
тужил мышцы живота
производя
бельканто
Впрочем, стихи у
Чернавиной разные. Есть и длинные, и короткие,
реалистические и сюрреалистические, добрые и жестокие. Но есть и общие черты.
Например, в ее стихах масса живых существ, и это не только люди и животные,
которых поэтесса убедительно очеловечивает (ворона у нее терпеливо ждет, птицы
не верят в приход весны, устрицы впадают в отчаяние…), но и растения. При
этом не только животные, но и деревья (та первая подборка в «Новом мире» так и
называлась — «Путешествие дерева вместе с корнями»), и особенно цветы, живут своей
собственной, вполне человеческой жизнью; живут и умирают, причем не всегда
собственной смертью. Им сочувствуешь и понимаешь, что этого сочувствия
кувшинкам, астрам, розам всегда не хватает:
ПАДЕНИЕ И КОНЧИНА
ОДИНОКОГО ЛИСТА
Он остался
один на голом черном дереве,
Последний
осенний лист.
Он был
одинок и горд,
Он был
прав и неправ,
Единственный
лист.
Более
того, мы с вами
Не замечая
отнимаем
жизни
у цветов
В свою очередь и люди
ответно похожи на животных и растения, в том числе и своей неизбежной
смертностью, — на лошадей, овец, пингвинов, и поэтому вполне логично в этом
мире и такое:
Я
гигантская розовая креветка,
приготовленная на съеденье.
А рядом с этим:
Небольшой
черный котенок,
Распластанный на дороге,
Охранял
свои красные внутренности
Последнее стихотворение
заставляет заговорить о еще одной сквозной теме Чернавиной — теме жестокости.
Ну да, наш мир жесток. У Чернавиной на жестокость чуткое зрение, которое
выравнивает у нее людей и животных. О людях-убийцах и пожирателях чужой плоти
(не только устриц) поэтесса пишет часто, подробно и настойчиво: они «поедают
волокна животных», «поедают животных», безжалостно замораживают в холодильниках
живых рыб, травят ядами «зверушек, вредителей, маленьких грызунов». Причем не
только взрослые, но и совсем еще маленькие (у многих
поэтов дети всегда — цветы жизни, но только не у Чернавиной):
В то
время, когда всё еще впереди,
В то
время, когда жизнь кажется беспредельной,
В то время,
когда жизнь полна таинств,
Три
маленьких человека,
Трое детей
Убивали
кошку.
Это начало длинного и
подробного, очень подробного, стихотворения «Убитая кошка». Очень страшное, по-настоящему
страшное стихотворение. Оправданно ли? Не оставляет вопрос: а откуда, из какой
точки пространства все это увидено? Можно, конечно, сослаться на фантазию, без
которой нет поэта, — тем более что у Чернавиной, как уже сказано, масса стихов абсолютно сюрреалистических. Но что-то мешает такому
объяснению. И начинает казаться, что героиня могла быть не только зрителем этой
страшной истории — оттого она и страшится всю жизнь этих кошачьих глаз, потому
и вспоминает их, и пишет о них.
То, что в книге, кроме
изящных зарисовок и тонких юмористических сентенций, вроде
ВЫСШЕЕ
ОДИНОЧЕСТВО
Когда
звонишь себе
в
автоответчик
— есть жестокие,
страшные картины, наводит на размышления. Вот ведь о любви здесь говорится
совсем мало и как-то мимоходом — и это тоже объяснимо в страшном мире Риммы
Чернавиной, где
Женщина с
черной ногой
Держит розового младенца.
Почему
младенец такой розовый?
Почему
нога… одна?
И вообще
Дома
недостроенные,
люди —
недоделанные
Не больше и не меньше…
Как
уже было сказано, в этой книге много чего: и доброта, и жестокость; и война, и мир;
и юмор (в том числе черный), и вполне серьезное философствование; и стихи с
концами и началами — и авангардистские изыски: стихотворение — номер телефона,
стихотворение из одних согласных и вообще из одной буквы; и оригинальные
наблюдения и сопоставления — и очевидные банальности. Может быть, автору
стоило бы все-таки от многих стихов отказаться, отобрать потщательней?
Том великоват. Даже внешне — «непоэтического» формата. К
тому же, раз речь зашла о внешности, странно и претенциозно оформлен: бьющие в
глаза цвета обложки и форзаца плохо соответствуют серьезному и даже
трагическому содержанию лучших стихов, а тяжеловесные вполне самодельного вида
черно-белые «сюрреалистические» иллюстрации странно сочетаются с «воздушной»
версткой стихов, свободно разбросанных по страницам. И как можно было не
увидеть этого?..
Юрий Орлицкий
Небольшая книга Льва Козовского заставляет вспомнить о такой категории, как
поэтическое мастерство. Ныне, увы, несколько забытой.
Что не удивительно: мастерство существует внутри канона, внутри традиции.
Оценивается изнутри канона. Вне канона его не бывает; в лучшем случае —
умелость.
«Сухой мост» (М.: Время, 2015) Козовского выстроен мастером. Знающим
силу слов, их твердость, весь поэтический сопромат. Не его вина, что
стилистическое русло, над которым этот мост возведен, почти пересохло. Как и в
случае стихотворения, давшего название сборнику.
Оттого что
реки осушили русло,
Что
входило ровно под эти своды,
Свято
место моста оказалось пусто,
Оголились
четыре его колоды.
Элементом
бессмысленным и прекрасным
Применения
без он застыл декора,
Хоть по-прежнему
намертво, до отказа,
Все
консоли подогнаны без зазора.
«Поэтика Козовского вбирает в себя то, что завещано русским
модернизмом от Блока и Маяковского до Бродского. Не чужда она и ныне
отвергаемым звукам советской просодии».
Эти слова Евгения Рейна
из предисловия к сборнику точны и диагностичны.
Особенно в том, что касается советской просодии. Понятие это, разумеется,
условное. Берущее начало где-то с середины 60-х, когда уже не остается
последних досоветских поэтов. Ни в Союзе, ни в эмиграции. Именно в это время
русская поэзия становится советской; абсолютное большинство поэтов
начинают составлять те, кто родился и сформировался в советское время. Само
разделение поэтов на печатавшихся в разрешенных изданиях и на печатавшихся в
самиздате (или «тамиздате»), важное еще в 90-е,
сегодня теряет актуальность. Все заметнее проступают у самых разных поэтов
общие интонации, образы, риторические ходы — то, что выражает дух, интонацию
времени. То, что и можно условно назвать «советской просодией». И то, что по
мере отдаления от 60-х — 80-х все более исчезает. Либо остается в виде
«прекрасного декора». «Элементом бессмысленным и прекрасным / Применения без он застыл декора…»
Лев Козовский,
1966 года рождения, поздний и талантливый сын этой поэтической традиции, ее
неожиданный свежий побег. С этой традицией, впрочем, связана ранняя лирика двух
его ровесников — Геннадия Каневского (1965) и Дмитрия
Быкова (1967)*. Поэтического поколения здесь не возникло — возможно,
то, что могло возникнуть, стерло девяностыми. Сам приход Козовского
произошел поздно — уже в 2010-е. Когда советский канон вроде бы уже
окончательно исчез — но не настолько, чтобы стать достоянием только филологов
или стилизаторов.
Зарастает
ложбина густой крапивой,
Шелестит
вдоль берега ивы платье,
И
воздушные массы неторопливо
Продувают
сплетения перекладин…
В этой «нечуждости советской просодии» есть, разумеется, и свой искус.
Традиция может быть и питающей почвой, но может быть и зыбучими песками,
втягивающими во вторичность, подражание. «Облетая с разбега Переулков углы,
Проседь первого снега Забеляет стволы»… Или: «В
косынках, тихие, смиренные, Стояли вдовы вдоль Садовой, А мимо шли мужчины
пленные Нестройной цепью, несуровой»… Понятно, и из чьих захлебывающихся
стихов залетел к Козовскому этот первый снег, и из
чьей суховатой военной лирики движутся эти пленные. К счастью, таких текстов в
«Сухом мосте» единицы. В лучших вещах поэту удается сделать «старое» новым.
Стихи Козовского не только стилистически, но и тематически
связаны с позднесоветской эстетикой. И с ее казенно-монументальным
ликом («Гипсовый горнист», «Кое-что о жизни под землей…», «Парк Победы»,
«Парад тридцатых»)… И с ликом трагическим («Новодевичье», «Поля»,
«Кинохроника»)… И с обаянием ее мелких, обыденных, но тоже исчезающих вещей.
Столовых, дверных замков, коньяка «Арарат».
Хочешь,
можем рвануть в не святой Ленинград,
По святым,
по местам боевым,
На
промозглом ветру дорогой «Арарат»
Разливать
по стаканам простым…
Точны и трогательны
описания старой одежды. Здесь слог достигает особой вещественности: словно сам
чувствуешь под пальцами ткань. Рубашка, доставшаяся от умершего
(«Сорок третий, средняя полнота, Чистый хлопок, не думайте, что нейлон…»).
Солдатские портки на соседском балконе… Или старая
заношенная майка:
Выйдешь
прогуляться до помойки
Из своей
коморки
В
трикотажной майке, в перестройку
Сшитой на Трехгорке.
С
добавлением полиэстера
И
полиамида,
Растянувшейся на три размера,
Не утратив
вида…
При удивительной внешней
простоте описания — довольно сложный хореический размер, неожиданные рифмы.
Тема уходящей «советской
натуры» вплетается в более широкую элегическую тему: своеобразной красоты
старения, ухода и распада. Засохший, ставший камнем хлеб. Ржавые номера
автобусов. Высыхающее дерево.
Его части
порознь, разошлась кора,
Как
обшивка танкера на мели,
И труха
раскуроченного нутра
Показалась
у самой почти земли.
. . .
. . .
. . .
. . .
. . . .
Выступают
изгибы его ветвей
Полированным
поручнем на весу,
И на
сломах голых его ветвей
Не блестит
смола, черен ствол и сух.
Однако ощущения
безнадежности этот распад и тление не вызывают. Отчасти благодаря тому, что
уравновешиваются добротностью и прочностью стихотворной ткани: слово идеально,
без зазора пригнано к слову, образ — к образу. Отчасти благодаря присутствию в
книге неожиданно, пунктирно возникающей духовной лирики. Не умиротворенно-благостной
— местами напряженной, следующей мучительному вопрошанию Книги Иова («На
пляже»). И все же — оставляющей надежду, как в простом и пронзительном стихотворении «Небесный ход».
Главное же — вещи у Козовского, распадаясь, продолжают существовать и чему-то
служить. Старая одежда любовно донашивается. В полости сгнившего вяза вьют
гнездо синицы. Даже сухому мосту ненадолго, когда после ливня на дно оврага
натекает вода, возвращается прежний смысл.
На зарцале вод снова своды арок
Шелохнутся,
вновь поплывут пилоны…
И растает
в клубах дождевого пара
Инженерная
мысль и природы лоно.
А значит, и традиция, из
камней и блоков которой Козовский строит свои стихи,
может быть современной и востребованной. При строительном мастерстве и
прочности поэтических сооружений. Путь неторопливого преобразования традиции
изнутри — путь сложный; тем интереснее удачи.
Евгений Абдуллаев
Сказать, что стихи Сергея
Золотарева суггестивны, — еще почти ничего не сказать. Суггестивной поэзии,
с легкой руки наивно воспринятого позднего Мандельштама, пруд пруди. И вся она,
за редким исключением, никуда не годится. Стихи, собранные в «Книге жалоб и
предложений» (М.: Воймега, 2015), — то самое
редкое исключение.
Да, это суггестивная
поэзия. Она почти неразложима на фрагменты, поодиночке часто не имеющие
внятного смысла и формально скрепленные лишь грамматической конструкцией (на
деле, конечно, более основательной субстанцией, о чем чуть дальше). Смысл
обретает лишь стихотворение целиком:
Ты видишь
то, что выхвачено фарами
из темноты,
пустой осенней тарою
стоящее в забытой богом
местности
в
полнейшей неизвестности.
Тогда как
содержанье настоящего
давно
забито в крашеные ящики,
хранящие надежной упаковкою
молчание
неловкое.
У Осипа Эмильевича, от поминания которого нам никуда не деться,
развелась нынче тьма подражателей. Это внешне эффектная, привлекательная для
воспроизводства поэтика, но очень трудная на деле. Не удивительно, что она мало
кому дается. В большинстве подобных опусов образное содержимое так и остается в
своей грамматической оболочке бессвязным красивым мусором, и гремит там, как
попкорн в бумажном стаканчике. Потому что на самом деле суггестивные стихи
скрепляет и делает единым целым не грамматика, а чрезвычайной пронзительности
чувство — это благодаря ему поэтические смыслы внутри
такого стихотворения не вырастают один из другого, по принципу притяжения либо
отталкивания, а рождаются сразу скопом — примерно так, как Господь разом
сотворил мир. И смыслом стихотворения оказывается именно само это
чувство плюс некое вполне телесное ощущение жизни, которые невозможно вербализовать, пересказать — разве что выразить другой
столь же расплывчатой чередой метафор.
Вот и в приведенной
небольшой вещи (выбранной не в последнюю очередь за краткость) возникает некий
не столько внешний, сколько внутренний пейзаж человеческого бытия, но на фоне
вполне угадываемого реального пейзажа и даже намеченной драматической
мизансцены. Формально оно могло бы проходить по разделу философской пейзажной
лирики.
Вообще, по большей части
стихи Золотарева по жанру и правда философская
пейзажная лирика. Разве что пейзаж нередко не природный, а городской, как например в его немаленькой, но на удивление состоявшейся
поэме «Город», в эту книгу не вошедшей (она печаталась в «Арионе»
№ 4/2013). Тот факт, что в этом пейзаже изредка мелькают
человеческие фигурки — «обходчики на путях», спешащие «обстучать колеса»,
«греки с чужими усами», какой-то «…старик, выбирающий невод / лишь для того,
чтобы выудить “неуд”», а то и вовсе «архитектор Шухов», — не делает его
населенней, подобно тому как крошечная фигурка крестьянина с осликом в углу
громадного китайского свитка не отменяет пейзажной сути жанра «горы и
воды». Это на редкость безлюдные стихи. Их населяет и оживляет лишь сам автор:
его доведенное до предельной меры чувство и пронзительное зрение.
О характере, остроте и
парадоксальности пейзажного зрения и чувствования этого поэта (хотя, как
было сказано, не о высказывании в целом: «пейзаж» здесь лишь материал для
воплощения внутренних событий души) дают представление и выколупленные
из стихов кусочки:
…Божий
страх, словно в стойло скотину,
загоняет
деревья в стволы.
(«В темноте разбрелась по
участку…»)
В один
присест подкачивает птица
спустившуюся
ночь. И купол неба тверд,
как камера
мяча, покуда ей свистится,
и воздух
не протерт.
(«В один присест подкачивает
птица…»)
Как лес
сплавляли, так сплавляют воду
по мутной
и мелеющей реке.
(«Из всей воды я выбираю
“Вереск”…»)
В реке вода
не заживает долго.
Порезы от
гребных винтов и килей
останутся
— с наложенными швами…
(«В реке вода не заживает
долго…»)
Ночь
обернута во вьюгу,
словно в
снежную синюгу.
(«Ночь обернута во вьюгу…»)
Он, кстати, любит такие не вполне обиходные, редкостные или просто «специальные»
словечки: синюга, лутц, флип (из фигурного катания), алектор
(церковно-славянский петух, залетевший с греческого), очин
(полость в стержне птичьего пера), и временами ими немножко злоупотребляет. Но
порой обходится и заурядными современными реалиями:
Поэтому
ли, нет, но наши губы снова
сажают
поцелуй на двусторонний скотч…
(«В один присест подкачивает
птица…»)
Воздух у него ходит
между проводами и вышками ЛЭП «на ходулях», несчастливая женщина носит под
сердцем свое бедное дитя «девять месяцев, как траур», а «Переход от осени к
зиме / должен быть подземным переходом»…
Впрочем, не все стихи пейзажны и суггестивны. Есть совершенно прозрачные по
смыслу исключения. Вот как эта милая лирическая миниатюра:
Почему в
твоем маленьком сердце
моего нет
посольства?
Ну хотя бы торгпредства
или
попросту — места под солнцем?
А в моем
государстве
день и
ночь у посольства республики с маленьким сердцем
раскрываются
дверцы, гудят иноверцы,
подают на
двойное гражданство.
И все ж в большинстве
они куда сложней и в устройстве, и в восприятии — хотя, казалось бы, о том же
самом:
И пока я
ждал тебя, на город
опустился
поднятый когда-то
ворот
приближающейся
даты.
За какой-то
месяц ожиданья
гениальный
архитектор Шухов
дебаркадер
выстроил
из слухов.
Наигравшись
в камеры слеженья,
голуби
себе свернули шеи.
И часы на
Киевском вокзале
циферблат
до крови расчесали.
Стихи Сергея Золотарева,
за которыми я давно слежу и которых знаю куда больше, чем собрано в этой
книжке, демонстрируют очевидное и яркое дарование. Что дальше? Поэтика эта не
только трудная, но и коварная. Занятно, что лет двадцать назад, когда
повсеместным поветрием стало подражание Бродскому, о нем кричали все кому не
лень. Потом оно потихоньку сошло, оставшись разве отдельными вспышками, вроде
свиного гриппа. Зато без всякой шумихи и возмущенных возгласов, хотя не менее
повально, расплодился тот самый «штамм Мандельштама» — безответственная
«суггестия», захватывающее производство парадоксальных, эффектных,
перетекающих, но ни в чем не укорененных образов, что-то
вроде словесной гидропоники. Болезни этой подвержено немало новых стихотворцев,
притом что многие из них — с даром, с чуством слова, с тонким мышлением. Золотарев ею тоже
переболел, но от рецидивов не застрахован. Лучшие стихи всегда пишутся на краю
— и бездны, и трясины. Золотарев ходит по краю.
Он много, трудно и
упорно работает. Нередко увязает в словах, к чему этот тип поэтического
мышления вообще склоняет — даже и О.Э., признаем честно, не без греха. Но в эту
книгу выбрано правда лучшее, состоявшееся, и даже не
все, что могло бы. Впрочем, и читать такие стихи лучше небольшими порциями, а
не толстыми томами. Это поздний, но действительно выношенный книжный дебют (об упомянутом на задней обложке самопальном полуюношеском
сборничке пятнадцатилетней давности не стоит
вспоминать). Поэт — налицо.
Ну и капелька дегтя
напоследок. Не знаю, кто его придумал, сам ли автор, издатель ли, но название
никак не подходит книге — ни по смыслу, ни по образу поэтического мышления
автора. Так, игрушечный «постмодернизм» на потребу публике. А книга-то —
настоящая.
Алексей Алехин
* Только Каневский в 2000-х попытался осовременить свой стиль,
сделать его более герметичным и близким «актуальной поэзии»; Быкова же,
напротив, все более относило в сторону поэзии массовой.