(Марина Бирюкова, Линор Горалик)
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2016
Ирина Роднянская: МАРИНА БИРЮКОВА
Рубрика, в которую пытаюсь вместить свою «нечаянную радость», предполагает совсем другую предысторию: долголетнее читательское общение с тем, кто год от года утверждал ценителя стихов в своей для него «важности». Но со мной вышло по-другому. Книжка стихов Марины Бирюковой «Щегол» (Саратов, 2012) попала ко мне совсем недавно — а вот, поди ж ты, сразу стала явлением в доступных моей памяти горизонтах текущей лирики.
Даже не знаю, за какую нитку для начала потянуть, представляя эти «простые» стихи (куда уж проще: почти «досимволистская» регулярная ритмика, четыре-пять, или того меньше, катренов с перекрестными рифмами, почти всегда без названий, не то чтобы нарочитый отказ от «изобретательности», а ощущение ее как помехи), — как представить такую вот простоту в напряжении сложных ее смыслов, порой захватывающих дух?
Я дерзну на откровенно дилетантское с моей стороны сравнение: Эмили Дикинсон. Вот одна из манифестаций затворницыамериканки: «This is my letter to the World / That never wrote to Me — / The simple News that Nature told / With tender Majesty». Григорий Кружков («Новый мир» № 10/2013) дает подстрочник двух последних стихов: «Простые новости, которые рассказала природа с царственной нежностью». Не искажая оригинала, но ради сближения с нашим автором скажем: не «простые новости», а «простые вести». И еще — первые две строки четверостишия, оставленные в переводе за бортом: «Это мое письмо Миру, который никогда мне не пишет в ответ». Короткие стихи Марины Бирюковой тоже легко счесть письмами. Даже неответчивый у Дикинсон Мир здесь ненароком персонифицируется в некоем адресате, длительная переписка с которым так и остается для нас односторонней, не от него приходят к поэту «вести». Напоследок еще совет от Эмили Дикинсон: «to venerate the simple days» — «чтить (освящать) будни в их простоте». Марина Бирюкова знает об этом.
Пора расстаться с подвернувшимся сравнением — ведь достигнуть ширившегося посмертно эха Эмили можно, лишь обладая ее поразительной производительностью. Наша же героиня, журналистка сначала светских изданий, потом епархиальных, редко отводит время на поэтические послания. Боюсь, что ее «Щегол» както затеряется, а другого (где вовсе не желательна была бы смена поэтики: простые вести неисчерпаемы и не приедаются) может вдруг и не появиться. Разные судьбы…
Но вот последняя увязка, с которой не расстанешься: простая поэзия Бирюковой — «метафизическая поэзия», в том смысле, в каком это определение вошло в арсенал англоязычной словесности, а у нас отвоевало себе место разве что через Бродского. Относительно «Щегла» прошу поверить Светлане Кековой, обронившей слова о «метафизическом оке» автора. «Метафизическая поэзия» не омонимична поэзии религиозной, онтологически и подчас духовно пересекаясь с нею. Редко и осторожно автор «Щегла» прибегает к евангельским и молитвенным образам — венчая, впрочем, композицию прекрасным стихотворением, где Кана Галилейская, Распятие и Воскресение даны в одном пучке переживания — обещанной, трагически омраченной и ликующе восстановленной радости. И конечно, Марина Бирюкова — поэт христианской души и воцерковленной веры… Но вот миниатюра, где на первом плане именно и собственно «метафизическое»:
Кончается январь,
своей железной клетки
не смог нагреть фонарь,
что озаряет ветки
и кирпичи стены;
вокруг него предметы
тепло озарены,
при этом не согреты.
Здесь созерцательное и сверхчувственное проникновение понуждает некий квант предметности перерасти себя и прорасти Иным. Свет тёпел по благой своей природе, сохраняемой и в его вовне озаряющей силе, но на пути этой благодати стоит препятствие мирских холодов. Мгновенная — без нужды в метафорах — аллегория рождается из особой оптики с большой степенью разрешения и из той способности к прыжку, которую Г.Кружков в упомянутой публикации назвал «сильными ногами Ума».
Я слегка обманываю читателя. Такие стихи не определяют колорит «Щегла»; они служат не более чем точками ориентировочной разметки. Читая книжку, доверяясь ее чистосердечности, не сразу замечаешь, что она составлена нелинейно, лабиринтообразно. Устроена не «дневниково» — чтобы в ней невозможно было проследить внешний сюжет, определить пресловутый «хронотоп» и вынести заключение о вехах жизни героини. Это интимнейшая лирика, полностью закрытая от любопытных взоров. К чему вам знать что и как? Вслушивайтесь в вибрации души, улавливающей вести «чудных нечудес», неприметные знаки и указания небесной стражи, чтобы ими духовно питаться и продолжать собственный труд жизни. …Опавший лист, потом глухие сугробы, за весной снова свежий снег и мороз — и вдруг опять «стоит последнее тепло». Не ищите смены сезонов, хотя мало кто так схватывает лик каждого из них в мелких отпечатках, приближенных к слуху, глазу и нюху (тополиная ночь за окном: «…у стекла паучья нить шубкой пуха обрастает»; весна: «Закат рубиновою точкой в холодной капле на коре»). Да и где все это происходит? В некой зоне «смелого побега». Деревня, родовой дом (он ни разу не назван родительским), полный утвари, которая знаменательна, пока жива героиня, но ждет своего исчезновения вместе с нею и с самим домом. Крошечный городок, где нет знакомых, где «тетя Оля» дала пожить в уединении. Вдруг городские бульвары — и снова деревня. Как чередуются эти перемещения, какие маршруты пролегают сквозь смену «нескольких лун»?
Вникать в это стало бы помехой для главного. Вина-беда-катастрофа, даже «фамильный рок», где нет правых и все виновны старой виной нелюбви, — об этом не узнаём ничего достоверного, и такая таинственность выглядела бы запоздалой пометой романтической лирики, если бы внутренним сюжетом для героини служила сама сокрытая в череде намеков тайна, а не выздоровление, не трудное исцеление от нее — анонимной, но тяготеющей. Вводное стихотворение отождествляет исцеление с энергией сгорания жизни. «Не может быть урока проще: / научит, если подобрать, / любой листок в осенней роще / меня науке умирать — // чтоб я себя преображала / освобождаемым огнем / и малодушья избежала / при угасании своем. //…// Пока еще не умираю, / хотя уже вполне живу — / живу, брожу и подбираю / и возвращаю на траву». Последний парадокс заставляет вздрогнуть своей неочевидной логикой: «вполне живу» — уже высвобождаю огонь изживания, хотя еще не до конца. А возвращение подобранного листка на землю — и жест деликатной благодарности за урок, и — «в землю отыдеши».
Людское сообщество? О нем ни одного худого слова, сло́ва нелюбви. Но поэтическая энергия все-таки притекает не отсюда.
«Я уже поняла, что жива / тем, чего на Земле не нашла». Но в том-то «метафизический секрет», что о найденном в вышних исправно извещает именно земля, драгоценно и щедро украшенная («tender majesty») своим даром к отражению небес (и, кстати, не аскезой рождена приведенная выше решительная максима: речь идет о яблоке, так и не попавшемся на земле в ворохе листьев облетевшего сада). Ради подбираемых поэтом земных вестей с неба, благодаря чему небо и земля то и дело меняются местами, — и пишутся эти стихи.
Это встревоженное зеркало воды: «Вода в небеса опрокинула лес, / и лодка летела над бездной небес»; «Собор пятиглавый река отражала, / кормились рябиною серые птахи, / а я в купола и кресты погружала / свои полотенца, штаны и рубахи…». Это «темно-рыжий крепкий лист», сбитый с одной из верхних ступенек мироздания птичьим крылом, или тот, что «вот там у дороги на колотом камне — / кленовый, расцвеченный неповторимо… / Возможно, протянута с неба рука мне, / моя же вслепую протянута мимо». Это, наконец, птичий сонм — синицы, воробьи, сороки, — неприхотливо живущий в людском соседстве и утешающий героиню то чутким упархиванием в небо (тот самый щегол), то разнообразием звуков («снегири перемыли хрусталь» — надо же: их писк так похож на звук, исходящий от тщательно отмываемых бокалов и рюмок!), то оброненным пером: «Сирота с поднебесья, смешной завиток… на зеркальную воду у борта легло… Я свидетель сему — нисхожденью пера, что лежало поверх отраженных небес» (здесь и выше выделено мной. — И.Р.).
Можно ли написать о соловье то, чего не было ни у Пушкина, ни у Фета? Ничего не украшая и не добавляя к тому, что знает любой орнитолог и просто любитель?
Я преданный слушатель многоколенных
ночных вариаций твоих, соловей.
Из вашего племени, кроме плененных,
не умер никто еще смертью своей.
Однако тебе в эту ночь не до страха,
земля обернулась, настала пора —
и ты, совершенно свободная птаха,
частишь, тарахтишь и дудишь до утра.
И веточку лапками перебираешь,
и мнится мне целый томительный миг:
ты смертью своей, наконец, умираешь,
поскольку нечаянно рая достиг.
Но ты продолжаешь. Ты крохотен телом —
и неисчерпаем, и неутомим…
Непросто найти в человечестве целом
подобных тебе и собратьям твоим.
Каков инстинктивный подвижник! Но и небесная награда за ежеминутный риск жизнью — она велика. Хотя иной раз достается даром даже бескрылым двуногим.
Я однажды вышла в поле
перед тихою рекой
и вошла по высшей воле
в неожиданный покой…
…Нечаянно рая достичь… Но это — «кратковременная милость» для «неготовой души». Далее, с памятью о ней, — жесткий труд исцеления.
Андрей Василевский: ЛИНОР ГОРАЛИК
«Я готова говорить о маленьких животных. Я всегда готова говорить о маленьких животных». Это Линор Горалик, очень узнаваемая для тех, кто знает (само понятие литературной известности стало в наши дни достаточно локальным с социологической точки зрения). А к чему я это процитировал? Наверно, просто нравится. Как отсюда перейти к разговору о стихах? Итак, маленькие животные, далее — Заяц ПЦ. Линор Горалик — литератор универсальный. Кроме известных стрипов, то есть коротких комиксов про Зайца, она пишет прозу (крупноформатную и малую), колонки, эссе (в том числе — о современной моде), она — культуролог (автор исследования про куклу Барби), автор детских (?) сказок («Мартин не плачет», «Агата возвращается домой») и т. д. И вот еще «тексты в столбик». Это выражение из того же ряда, что «стишки» Бродского. «Не могу представить себе, чтобы он произнес “моя поэзия” или того пуще — “мое творчество”. Всегда только — “стишки”» (Петр Вайль о Бродском). А у Горалик — тексты в столбик, и эти тексты — современная религиозная поэзия. «У меня очень много религиозной поэзии, совсем много» («Newslab.ru», 2007). Да.
Как в норе лежали они с волчком, —
зайчик на боку, а волчок ничком, —
а над небом звездочка восходила.
Зайчик гладил волчка, говорил: «Пора»,
а волчок бурчал, — мол, пойдем с утра, —
словно это была игра,
словно ничего не происходило, —
словно вовсе звездочка не всходила.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но они все лежали, к бочку бочок:
зайчик бодрствовал, крепко спал волчок,
и над сном его звездочка восходила, —
и во сне его мучила, изводила, —
и во сне к себе уводила:
шел волчок пешком, зайчик спал верхом
и во сне обо всем говорил с волчком:
«Се, — говорил он, — и адских нор глубина
рядом с тобой не пугает меня.
И на что мне Его дары,
когда здесь, в норе,
я лежу меж твоих ушей?
И на что мне заботиться о душе?
Меж твоих зубов нет бессмертней моей души».
И так далее — вплоть до «антихристианского» на поверхностный взгляд финала, временно смутившего некоторых сотрудников «Нового мира» (я это прекрасно помню), когда подборка с этим стихотворением готовилась к печати. Я-то думаю, что это одно из лучших стихотворений на русском языке, прочитанных мной в начале ХХI века. Радикальное, конечно, суждение, но я так чувствую. (Рядом только несколько стихотворений Олега Чухонцева.)
Священник и поэт Сергей Круглов в статье о «духовной поэзии», сразу отбросив иллюстративно-дидактические упражнения, «безликие православные вирши-иллюстрации к учебнику “Закона Божьего”… коими полны православные календари и хрестоматии для воскресных школ», пишет вот что. Цитата выразительная, не могу удержаться: «А, скажем, бессмертная “Падаль” Бодлера или — перешагнем в наше время и в нашу ситуацию — изломанные богохульства анфан террибля Виталия Кальпиди, глоссолалия Виктора Сосноры, больные и блистательные анатомические схождения во ад Линор Горалик (курсив мой — А.В.), хасидский пьяный плач Вениамина Блаженного, тычущего в лицо Отцу как предъяву утопленного котенка, зековские наколки Евгения Карасева… — будят душу от ее материалистического смертного сна, заставляют жить, бодрствовать и вспоминать, пусть с болью и ту́гой, подлинно человеческое в человеке. Иными словами, дух стихотворения — и его духовность — определяет дух, которым жив и дышит сам автор, его неподдельное переживание онтологии ада — и чувствование Неба» («Арион» № 2/2015).
Про «чувствование Неба» не скажу, а «больные и блистательные анатомические схождения во ад» — да; и в малой прозе тоже — вспомним «Устное народное творчество обитателей сектора М1». Ад. Тело. Болезнь. «Линор Горалик на все лады говорит о преодолении физической боли и физической же, а потому назойливо-неотвратимой, вины, не имеющей никакой явной материальной причины, не предшествуемой в прошлом никаким предосудительным либо постыдным поступком… У этого жеста, духовного движения возможны два подтекста: глубоко личный и всеобщий универсальный, — и оба они сходятся в библейской реальности стихий и сил» (Дмитрий Бак, «Октябрь» № 7/2010). В каком-то из интервью Горалик сказала примерно так (не могу найти источник, и Горалик не может), что ее мироощущение — протестантское. (Тема большая и отдельная.) Можно ничего не знать об этом, но если знать — то правильно настраивается оптика, возникает «установка» на восприятие:
Идет душа, качается,
вздыхает на ходу:
«Ох, я сейчас убью и украду,
и возжелаю, — я уже желаю! —
ведь я душа живая.
. . . . . . . . . . . .
И я едва жива — а досточка качается.
И все мне не забыть, что досточка кончается, —
и я — я все равно! — я скоро упаду.
Так пусть уж лучше я убью и украду,
и отравлю колодцы в Пуату,
и Украину уничтожу гладом.
Меня ли испугаешь адом».
Мне на самом деле не хочется тут… интерпретировать, и не потому что мне запретила Сьюзан Сонтаг; мне достаточно катарсиса. Который производит во мне (читателе) некоторую внутреннюю работу.
Камень удерживает бумагу, ножницы вырезают из нее подпись
и печать.
Осталось совсем чуть-чуть.
Камень думает: «Ну какой из меня медбрат?
Надо было поступать на мехмат.
Вот опять меня начинает тошнить и качать.
С этим делом пора кончать».
Ножницы думают: «Господи, как я курить хочу!
Зашивать оставлю другому врачу.
Вот же бабы — ложатся под любую печать,
как будто не им потом отвечать».
Бумага думает, что осталось совсем чуть-чуть,
и старается
не кричать.
Стихотворение, конечно, об аборте; в других не так все очевидно. Но простота как раз и ставит в тупик: «В этом смысле тексты авторов, определяемые читателем как “сложные”, оказываются в более выигрышном положении, так как нередко указывают на метаязык, который можно было бы использовать при их разборе», — размышляет Денис Ларионов в связи с новым сборником Горалик «Так это был гудочек» («Colta.ru» 15 июля 2015). Вот и Мартын Ганин («Новый Мир» № 3/2012) — о ее прозаических текстах: «Линор Горалик — один из самых сложных для прочтения современных авторов. Именно потому, что тексты эти кажутся простыми… Основная проблема здесь, как и в случае со многими важными текстами новейшей русской литературы, состоит в выработке адекватного ей критического языка».
Вот и у меня нет адекватного языка, но я от «выработки» сразу уклоняюсь (акт чтения — катарсис — молчание). К тому же я и сам, как это теперь говорят, практикующий стихотворец. Двигающийся иногда параллельным курсом.
В парке, под бобыльником простым
умирает старый молодым:
гордо, молча, с каменным лицом, —
словом, умирает молодцом.
Рядом, под клеменцией простой,
умирает старым молодой:
стонет, плачет, дергает лицом, —
тоже умирает молодцом.
Это Горалик. А вот Василевский:
птичья лапа царапает кафельный пол
вот такой вот времён глагол
и металла звон и грохот мортир
а старик не дошел в сортир
разбежались оставили одного
холодынь колотун нарым
смерть брезгливо перешагивает через него
не задерживаясь идет к молодым
Что такое «мой важный поэт»? Который занимает место в пресловутом внутреннем мире? У которого есть стихи, которые сам бы хотел написать? О котором ты помнишь (существование которого имеешь в виду), когда пишешь стихи? Оставим. Пусть это будут заметки в жанре доброго слова от внимательного читателя. Ведь удивительно: вот один человек, вот совсем другой человек, и вдруг один другого иногда — сквозь неизбежное базовое непонимание — как-то временно понимает. Это… трогательно (как выразилась однажды Горалик о порнографии).
«А я, прости, и рад: / когда б не этот ад, / не шрамы и рубцы, то Ты, мой милый Боже, / покраше бы нашел моей ушастой рожи» (Горалик).
«Помилуй господи всех / животных больных твоих» (Василевский).