(Крым в русской поэзии)
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2016
I.
После того, как 8 апреля 1783 года Крым официально был признан территорией России и в конце года было подписано соглашение с Турцией, последовали решения, необходимые для дальнейшего развития края. Первый Указ Екатерины II от 10 февраля 1784 года, касающийся Крыма: «Об устройстве новых укреплений по границам Екатеринославской губернии: Херсон, Кинбурн, Перекоп, Евпатория, Балаклава, Феодосия и другие… Крепость большую Севастополь, где ныне Ахти-Яр и где должны быть адмиралтейство, верфь для 1-го ранга кораблей, порт и военное селение…» Это были всё новые для русского слуха названия городов и губерний. Екатеринослав (переименованный большевиками в Днепропетровск — в честь революционера Петровского) — город, созданный и названный Потемкиным в честь своей державной властительницы. Поселению неподалеку от древнего Херсонеса с двумя военными укреплениями, построенными еще Суворовым в крымскую кампанию 1778—1779 гг., Екатерина лично дала греческое имя «Севастополь», что значило «величественный». Само тюркское название полуострова «Крым» императрица повелела сменить на греческое «Таврида», и соответственно возникла Таврическая губерния (хотя географическое название «Крымский полуостров» сохранилось). Пройдет более восьмидесяти лет, прежде чем Петр Вяземский сможет написать: «Слуху милые названья, Зренью милые места! Светлой цепью обаянья К вам прикована мечта. Вот Ливадия, Массандра! Благозвучные слова! С древних берегов Меандра Их навеяла молва» (1867).
22 февраля последовал новый Указ — о свободе торговли на Черном море, который гласил: «…Повелеваем открыть их (то есть порты Херсон, Севастополь и Феодосия — Т.М.) для всех народов, в дружбе с Империею нашей пребывающих, в пользу торговли их с верными Нашими подданными». Таким образом, новообретенный край получил свой морской статус, поскольку по всем своим задачам — и военно-стратегическим, и торговым — был связан с Черным морем. И эти верховные решения были настолько важны для России, что уже через месяц все перечисленные порты были открыты для торговли и даже началась организация таможенной службы. И хотя так быстро ни адмиралтейство, ни верфи появиться не могли, но все-таки в Ахтиярской бухте к тому времени уже находилось 26 кораблей и при них 4 тысячи матросов и офицеров. Но откуда взялась эта важность и к чему была такая спешка в столь неторопливой империи, как наша?
«Таврида» — это византийский проект Екатерины и Потемкина. Первым шагом в нем было присоединение Крыма к России — по этой земле ходили византийские проповедники и просветители славян Константин Философ (принявший схиму перед смертью с именем Кирилла) и его старший брат Мефодий; на этой же земле принял от византийских греков крещение киевский князь Владимир. После присоединения Крыма-Тавриды предполагалось продвижение России в сторону Константинополя, некогда разграбленного крестоносцами, а затем захваченного турецким султаном и превращенного в Стамбул. Возрождение Константинополя — вот что лелеяла Екатерина в своих мыслях, оно означало возрождение Византии и в дальнейшем объединение всех исторически православных земель. Неслучайно Потемкин, мастер спецэффектов, готовя прием императрицы в Крыму, послал ей навстречу 100 балаклавских греческих наездниц в малиновых одеждах — прекрасных амазонок, — это тоже был намек на древний миф, на греческую античность, чем весьма угодил государыне.
В придворных кругах греко-византийские помыслы императрицы и светлейшего не были тайной и циркулировали весьма свободно, о чем свидетельствует, например, стихотворение Державина, написанное в том же 1784 году, «На приобретение Крыма»: «Магмет, от ужаса бледнея, Заносит из Европы ногу, И возрастает Константин!» Казалось бы — за дворцовым окном вторая половина ХVIII века, века Просвещения с его руссоизмом, вольтерьянством, вольнодумством и всем прочим, приближающим революцию. Но все эти идейные новации пока лишь предмет для обмена мнениями в европейских, особенно парижских, салонах и переписке, а на самом деле это век Политики, далеко идущих политических планов, затрагивающих все евразийские страны. Уже скоро-скоро европейские гроссмейстеры начнут свою игру в заговоры, перевороты, весьма серьезно перекраивая политическую карту.
Но русской поэзии до чужих и своих государственных интриг пока что дела нет. Она не задержалась на политическом курсе императрицы. «Екатеринина держава И мудрые ее дела» (Державин, 1784) недолго оставались в прославлениях придворных поэтов, которые своими глазами еще не видали дара Потемкина Таврического. «Звучная хвала» постепенно растворилась в прошлом.
Первым из поэтов того времени появился в Тавриде Семен Бобров (1763—1810), сын ярославского священника, выпускник Московского университета. После того как он поработал переводчиком в Адмиралтейств-коллегии и в Комиссии о составлении законов, в 1792 году он перешел на службу в Черноморское адмиралтейское управление под начало адмирала Н.С.Мордвинова. По долгу службы Бобров много ездил по Новороссии и по Крыму. В его поэме «Таврида…», после переименованной им в «Херсониду…», впервые запечатлены реальные крымские пейзажи, реальная жизнь и даже реальная погода:
Уже от влаги все потускли
Вершины меловых хребтов,
А в селах низки кровли хижин
И пыльны стогны, покровенны
Шумящими везде ручьями.
(«Гроза над Таврическими горами», 1803)
Никем не любимый, предмет насмешек в литературных кругах, горький пьяница, за что прозванный «биберисом» (лат. bibere — пить), Бобров упрямо шел против течения не только в том, что презирал рифму, но и в том, что отвергал выдуманные поэтизмы. Таврида для него — это царство Природы, которое надо исследовать, а не воспевать умильными речами. Ведь к этому времени уже стало складываться особое идиллическое отношение к Тавриде как к некому убежищу от «свирепства рока» (Вас.Капнист), «уголок счастливый» постепенно приобретал черты русской Аркадии. Боброву это было глубоко чуждо, но в русской поэзии линия Боброва была совершенно провальной, и потому далее миф под условным названием «крымская идиллия» будет лишь обрастать подробностями и развиваться. Его черты легко проследить в стихотворении Константина Батюшкова «Таврида» (1815):
Друг милый, ангел мой! сокроемся туда,
Где волны кроткие Тавриду омывают
И Фебовы лучи с любовью озаряют
Им древней Греции священные места.
Мы там, отверженные роком,
Равны несчастием, любовию равны,
Под небом сладостным полуденной страны
Забудем слезы лить о жребии жестоком.
Совершенно отчетливо видно, что для поэта Таврида не реальная земля (в которой, кстати, он еще не был), а символ ушедшего в предания Золотого века Древней Греции. Через семь лет Батюшков приедет-таки в Тавриду — в Симферополь, лечиться к известному тогда психиатру, но уже ничего о «священных местах» не напишет.
На Батюшкове, понятно, эта тема не остановилась, она дошла до наших дней, изрядно окультуренная за два века, но все-таки узнаваемая. Крым как Эдем, как «пристань, чуждая тревог» (Вяземский) — подобные признания можно найти вплоть до сегодняшнего дня у поэтов любого поколения и направления. В наше время это, конечно, уже лишь отголоски прежнего мифа, однако они очень показательны. Очень бытово пишет Александр Кушнер:
Я рай представляю себе как подъезд к Судаку,
Когда виноградник сползает с горы на боку.
А у Григория Зобина ощущения буквально совпадают с поэтами начала ХIХ века:
И утихают боль и гнев,
И забываются обиды,
И слышен эллинский напев
Согретых солнцем волн Тавриды.
(1995)
Примеров крымской идиллии можно приводить множество. Все они свидетельствуют о том, что вместе с Крымом русская поэзия обрела не просто идиллический пейзаж, но что важнее — античную историю, которую ощутила своей. Не умозрительно, а конкретно своей, для себя, биографически, ведь строчки «И зрит пловец — могила Митридата Озарена сиянием заката» (1821) Пушкин написал о себе: это он — зрит, а не вычитал у римского историка. «С полуострова Тамани, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма. Морем приехали мы в Керчь. Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я…» — писал Пушкин в письме к брату (1820). Ему не дано было знать, что в мае 1855 года здесь высадится десант в 17 тысяч человек франко-английской эскадры и английские офицеры, как самые презренные черные копатели, начнут тащить на свои корабли античные памятники… Но это будет еще не скоро, а пока что античность приблизилась к русской поэзии на расстояние вытянутой руки. И стала не просто своей, а спасительно своей. Спасительно — потому что давала чувство свободы.
Русская жизнь со времен Петра всегда была жестко регламентирована, и начальственное недреманное око бдительно наблюдало, как и где кто служит, какое платье носит, какова семейная жизнь, куда едет отдыхать. Прошение на царское имя подавалось едва ли не во всех случаях жизни. Ну как тут не оглянуться на ахейцев, на их «тугие паруса». Сегодня даже сложно представить, какое значение имел Гнедичев перевод гомеровской «Илиады», который Пушкин отметил в «Литературной газете», приветствуя «так давно и так нетерпеливо ожиданный перевод “Илиады”»: «С чувством глубокого уважения и благодарности взираем на поэта, посвятившего гордо лучшие годы жизни исключительному труду…» (1829). По мнению Пушкина, этот «исключительный труд» воскресил «умолкнувший звук божественной эллинской речи», то есть приобщил русскую поэзию к древней греческой поэзии. Из глубин античности воскреснув, Гомер станет знаковой фигурой русской поэзии на многие годы. Удивительно, Байрон, еще недавно кумир, властитель дум, был забыт легко — похоронили, перекрестили, написав на смерть горстку стихов, — и больше особо не вспоминали. А этот слепой старец, который то ли был, то ли нет, живет в русских стихах по сей день. Хорошо сформулировал современный поэт: «Здесь Греция, как черная вода, / в косматой скифа булькает гортани, / пока в словарной стуже, как в нирване, / речь бороздят ахейские суда» (Андрей Поляков, 2001). Неподцензурный Гомер. И Таврида как земля античных богов и воинов — обитель свободы. «Веселые брега Тавриды» (Пушкин, 1821—1823) потому и веселые, что свободные. Идиллия не нуждается ни в просвещении, ни в тиранах.
В этой обители есть место всему — любви, неге, мирным радостям, семье — только не службе, не долгу, не казенным надобностям. Это отношение к Тавриде Пушкин заложил прочно, ощущая себя в «прелестном краю» «изгнанником неизвестным»:
Я помню вод веселые струи,
И тень, и шум — и красные долины,
Где в тишине простых татар семьи
Среди забот и с дружбою взаимной
Под кровлею живут гостеприимной.
(1821)
Чем не Вергилиевы «Буколики»! Да и само стихотворение начинается как вольный перевод античного стихотворения: «Кто видел край, где роскошью природы Оживлены дубравы и луга», которое многократно отзовется в стихах самых разных поэтов… Только здесь, среди «холмов Тавриды», Пушкин слышит «близкий глас давно затерянного счастья». Личного, заметим, счастья. Много было в свое время сказано исследователями творчества Пушкина о романтизме-байронизме крымских стихов поэта. Вряд ли стоит обсуждать этот вопрос сегодня, хочу заметить только, что для Пушкина это не столько романтизм как литературное направление, сколько романтизм юности, романтизм любви, романтизм счастливых дней среди милых сердцу людей. Таврида пушкинская — это идиллия, начавшаяся в пути из Тамани в Керчь, и как всякая идиллия, она вечна и непреложна, говоря словами поэта. И корнями своими она уходит в античную поэзию, без которой русскую поэзию первой половины ХIХ века невозможно представить.
«Поэтической Эллады Отголоски и залог Мира, отдыха, услады…», по признанью Вяземского (1867), это все — Таврида.
Однако не будем забывать, что воспевая Тавриду с ее «светлой роскошью природы» (Пушкин, 1822), ее холмы и долины, где «на тяжкий стон несчастья Эхо стонет вам в ответ, Словно другом быть вам хочет» (Владимир Бенедиктов, 1839), поэты вольно или невольно противопоставляли этот край северной столице, про которую нельзя было написать даже, что там плохой климат, — это воспринималось как критика, направленная против государя императора. (Известен случай, когда за такую «вольность» верноподданный лизоблюд Булгарин был вызван «на ковер» в III Отделение.)
Свободная, роскошная, счастливая и при этом древняя, культурно-исторически цивилизованная — Таврида постепенно превратилась в большую русскую утопию, столь близкую душе очень многих.
II.
Первый удар по этой утопии нанесла Крымская война 1853—1856 гг. «Севастопольская катастрофа» (Федор Тютчев, 1854) крымскую идиллию похоронила. «Это война кретинов с негодяями», — в ярости писал Тютчев, никогда не бывавший в Крыму, в письме, под кретинами понимая прежде всего «злосчастного человека» Николая I с его советниками, «чудовищная тупость» которого заключалась в том, что «в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и все упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах». А под негодяями Федор Иванович имел в виду европейских политиков, поминая недобрым словом «скаредный эгоизм Англии», «низкую гнусность Франции», не говоря уже о немцах… Впрочем, для существования русской утопии все это уже не имело значения — еще до того, как ее разнесли ядра союзнического флота, турецкий султан Абдул-Меджит потребовал от России очистить княжество — то есть Тавриду! — в кратчайший срок.
Однако русская поэзия все политические вопросы того времени проигнорировала. Война не сразу вытеснила в поэтическом сознании мирные долины, хотя они уже стали полем боя. Кто-то продолжал писать про «звезду с Босфора» (Вяземский); кто-то вздыхал по разрушенному имению (Алексей Толстой), при этом с возмущением читая «надписи врагов, рисунки грубые и шутки площадные, Где с наглым торжеством поносится Россия» (1856); а кто-то продолжал вспоминать «лунное мерцанье, Шорох моря под скалой, Сонных листьев колыханье…» (Яков Полонский, 1857). Первой опомнилась Евдокия Ростопчина. Графиня во всех своих сочинениях руководствовалась наитием, интуицией, ее стихи — это спонтанные импровизации на трогавшие ее темы. Такова была и «Песня русским воинам, раненным в Севастополе», мгновенно сложенная ею для любительского спектакля в пользу раненых. Она не разбиралась ни в политических интригах, ни в военных баталиях, но сердце ее ощущало страдание других, недаром она едва ли не единственная почувствовала истинную натуру Лермонтова, его тайную муку, скрытую от многих казалось бы дружеских глаз… Поэтесса обратилась к раненым просто:
Защитники страны родной,
О вы, чья кровь лилась рекой
За Русь Святую нашу, —
Пусть голос наш к вам долетит:
Вас всех Москва благодарит
За кровь и жертву вашу!
(1855)
Эта ее песня и ода — наследница ХVIII века, и напоминание о «Бородино», и молитва — предшественница ХХ века. С этого произведения миф о таврической идиллии в русской поэзии меркнет. Какая уж тут Аркадия! Вслед за Ростопчиной русская поэзия ощутила запах кровавой битвы.
В ней воздух кровью напоили,
Изрешетили каждый дом
И, вместо камня, намостили
Ее свинцом и чугуном.
Там по чугунному помосту
И море под стеной течет.
Носили там людей к погосту,
Как мертвых пчел, теряя счет…
(Некрасов, 1856)
После Крымской кампании оставалось только смотреть, как «черноморская волна Уныло в берег славы плещет…» (Некрасов). Но все-таки «берег славы»… Это означало, что старый миф о Тавриде — райской идиллии отступает и возникает новый — о Тавриде-воительнице, героический, жестокий, бессмертный и ни с чем не сравнимый миф. Мелькнет разок у Майкова сравнение с римлянами и спартанцами — и исчезнет (1854). Много позже, в 1879 году, Фет, путешествуя по Крыму, посетил братское кладбище в Севастополе и написал о погибших его защитниках:
Из каменных гробов их голос вечно слышен,
Им внуков поучать навеки суждено,
Их слава так чиста, их жребий так возвышен,
Что им завидовать грешно…
(1887)
Вот так оно и покатилось дальше — вечно, навеки, слава, жребий… И никто за эту кровь, за эти гробы не ответил, как и предвидел неистовый Тютчев, который писал в июле 1854 года о «скопище кретинов», которые «осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма». Николай I, один из этого скопища, именно так и умер — безнаказанно. Хотя, может быть, тяжелейшим наказанием ему был английский флот на рейде «в пятнадцати верстах от дворца» умирающего русского императора (Тютчев, 1854).
III.
С окончанием Крымской войны, этого «ужасного позора», по выражению Тютчева, русская поэзия не то чтобы забыла о Тавриде, но как-то поначалу примолкла, предоставив осмыслять произошедшее прозе. «Солнце правды» (Некрасов) слишком слепило глаза музе лирической поэзии, и она отвернулась. В 60е еще помнили о Севастопольской битве, что «одиннадцать месяцев длилась резня, И одиннадцать месяцев целых Чудотворная крепость, Россию храня, Хоронила сынов своих смелых» (Алексей Апухтин, 1869), но в 90е уже легко можно было написать про «берег Крыма благодатный», что «здесь природа мирным сном И чистой негою объята» (Арсений Голенищев-Кутузов, 1894).
Что ж, «Мертвые отпеты, Живые прекратили плач» (Некрасов, 1856), и постепенно все вернулось на круги своя.
Нет, полностью таврическая утопия не воскресла — эта земля уже не ощущалась как идиллическое убежище от житейских невзгод, ее свобода была оплачена такой кровью, которую никакая утопия не выдержит. Недаром, обращаясь к Черному морю, Иннокентий Анненский, поэт тонкой рефлексии, воскликнул: «Нет! Ты не символ мятежа, Ты — Смерти чаша пировая» (1904). Мятеж — это нечто романтическое, а смерть, тем более Смерть, — это рок, которого не избежать, а пир — это воинская битва, чашу ее никто отклонить не может.
И тем не менее куртуазно-романтические пейзажи в этот период преобладают. «Отблеск роз на жемчуге волны» (Николай Минский, 1886) не дает поэтам покоя. Честное признание К.Р.: «Пред этой дивной красотой Не всякое ль забудешь горе!» (1911). И потихоньку стали забывать. Волны, скалы, кипарисы отпечатывались в строчках с натуры, как переводные картинки в альбомах юных барышень. Их писали в большом количестве поэты всех степеней таланта. Некоторые картинки становились живыми, как например в стихотворении Игоря Северянина «От Севастополя до Ялты» (1913):
Вам, горы юга, вам, горы Крыма,
Привет мой северный!
В автомобиле — неудержимо,
Самоуверенно!
Направо море; налево скалы
Пустынно-меловы.
Везде провалы, везде обвалы
Для сердца смелого.
В стихотворение «Крымская картинка» (1897) Константина Бальмонта впервые попал самый высокий (
Гул в лесу пробежал,
Горный лес задрожал,
Зашумел между скал водопад Учан-Су.
Но в Гражданскую войну его верховье станет местом расстрела сначала красных белыми, потом белых красными, и вода с
Не обладал им и Иван Бунин, в 1900 году тоже зацепивший своим пером прекрасный водопад: «Поет веселый и проворный, Со скал летящий Учан-Су!» Никто из них ни во сне ни наяву не увидел идущую с гор вереницу телег, груженных мертвыми телами.
«У моря Черного мой рай» — бодро, как и положено авиатору-футуристу, написал Василий Каменский в 1916 году, не чувствуя, что скоро эти идиллические остатки великой утопии прихлопнет Гражданская война, превратив рай в ад. Не каждому поэту дано быть провидцем.
Максимилиан Волошин безусловно был им. Что заставило его еще в 1907 году написать: «Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель…»? Ведь еще далеко до того времени, когда он иронически заметит в письме к А.М.Петровой: «Приятно родиться поэтом в России, приятно чувствовать сочувствие и поддержку в безымянных массах своих сограждан. С каждым разом этот вопрос становится более и более остро: кто меня повесит раньше: красные — за то, что я белый, или белые — за то, что я красный?»(1920). «Страстна´я земля» — он это предвидел. Для него древняя киммерийская земля — это место силы, высшей и неподвластной никому. Он ощущал все проходящее на ней как преходящее. Его крымские акварели таковы, что можно подумать, будто он все эти складки земли рисовал из Космоса. Его Дом в Коктебеле стал не раем, нет, но временным пристанищем, убежищем и «растворялся только беглецам, Скрывавшимся от петли и расстрела» (1926).
Гражданская война, расколовшая Россию надвое, свела обе эти части лицом к лицу именно в Крыму. Жесточайшая ненависть и ненавистная жестокость, точно яд по жилам, растеклись по полуострову. В который раз в Крыму сошлись в битве народы, страны, цивилизации. Но в этот раз Россия не была единой…
200 дней немецкой оккупации Крыма закончились повальным мародерством. Только в Севастополе было ограблено провианта (муки, сахара, чая, консервов и проч.), имущества военного и военно-морского ведомства и Севастопольского порта на астрономическую сумму — 2 миллиарда 563 миллиона 321 тысячу 811 рублей (2 563 321 811) золотом.
22 ноября 1918 года в Севастопольскую бухту вошла англо-французская эскадра, в которой были и американские, и итальянские, и греческие суда. Передали Крым из рук в руки. Десант в пять с половиной тысяч солдат высадился на берег. Главная задача та же, что и у немцев: реставрация монархии. И способы те же: грабеж населения, захват всего, что еще осталось незахваченным немцами. Так, немедленно союзники захватили все корабли Российского Черноморского флота, которые были в гавани, и подняли на них свои флаги. В одном Севастополе гражданскому населению был причинен имущественный ущерб в 500 тысяч рублей золотом. А военного имущества со складов порта было разграблено на 5 миллиардов золотых рублей. Зачем я привожу эти цифры? Имеют ли они какое-нибудь отношение к русской поэзии? Да никакого! Русская поэзия сжевала свои
Зимою вдоль дорог валялись трупы
Людей и лошадей. И стаи псов
Въедались им в живот и рвали мясо.
Восточный ветер выл в разбитых окнах.
А по ночам стучали пулеметы,
Свистя, как бич…
(1921)
Для него это бич и в прямом смысле, и в смысле Бич Божий…
В том же ноябре 1918 года, когда эскадра Антанты вошла в Севастопольскую бухту, в Керчь с Кубани переправились части Добровольческой армии, через три дня в Ялту вошел корниловский полк и в Симферополь белоказаки. А когда закончилась трехлетняя Гражданская война, то 126 кораблей вышло из крымских гаваней — армия Врангеля оставила Крым.
Дельфины играли вдали,
Чаек качал простор —
И длинные серые корабли
Поворачивали на Босфор.
(Н.Тихонов, 1922)
В этих стихах природа и человек существуют отдельно, такое впечатление, что они из разных миров. И эти миры не слышат и не видят друг друга. Мир природы — это жизнь, мир людей — смерть.
С этого момента русло русской поэзии раздваивается на целый век: кто-то будет вспоминать, как стрелял в верного коня, что плыл за кораблем (Николай Туроверов, 1940), а кто-то свою молодость в «сабельном походе». И в том и в другом случае — советском и эмигрантском — крымская идиллия навсегда будет залита кровью.
Зато крымская героика страдания, что родилась еще в Крымскую войну, укрепится и в Отечественной войне станет главной. Пророк Волошин все повторяет и повторяет «Киммерия, темная страна», «Киммерийская темная степь…» Террор, бойня — тьма в Крыму.
— «Разве я плачу о тех, кто умер?
Плачу о тех, кому долго жить…»
(1921)
Казалось бы, после всех убийственных событий Гражданской войны миф о Крыме как о райской обители должен окончательно исчезнуть с поэтических страниц. Ничего подобного. Происходит искажение, трансформация мифа, и на месте античной идиллии возникает курортная пародия: «Ляжем пляжем в песочке рыться мы / бронзовыми евпаторийцами» (Владимир Маяковский, 1928).
В Крыму поспевают черешни и вишни,
там тихое море и теплый прибой.
А я, никому здесь не нужный и лишний,
не знаю, как быть и что делать с собой,
— признание Николая Асеева (1927) по меньшей мере неуместно. «Божественной голубизны туманы, С которых начинаются романы» — вторит ему Владимир Нарбут (1930). «Змея воспоминанья» (Игорь Северянин) недолго жалила советских поэтов.
И так вплоть до Великой Отечественной. Какой тут может быть комментарий? Только один — у нашей поэзии плохо с исторической памятью.
IV.
Трагические страницы истории Крыма в Великую Отечественную войну будут еще не раз перечитывать, комментировать и дописывать. И может быть, наименее выразительными останутся поэтические отражения этих не античных трагедий. В античной трагедии герой погибает, но в советской трагедии погибает враг, а герой бессмертен. Такого рода гибрид трудно назвать трагедией, которая теперь вся уходит в назывные обороты: «подвиг народа», «пядь земли», «героическая оборона», «пошли на штурм», «смертью храбрых»… «Я был на той войне, которая была. / Но не на той, что сочиняли после», — с горечью написал Юрий Белаш. Все эти обороты становятся газетными и документальными клише, а поэзия… Поэзия не знает, как сказать правду о земле, залитой кровью до дна Черного моря. Прав был Карамзин, сказавший: «Мы не греки и не римляне… / Нам другие песни надобны». Какие?
Вот мы слышим смятение и почти слезы в стихах молодого Николая Панченко:
Крым — свет моей души
И горе:
Металл в висок.
Удар под дых.
Как страшно я тебя теряю…
(1942)
Вот Мария Петровых, тонкий камерный лирик:
Тяжко, Севастополь, о как тяжко!
Где ж прославленная на века
Белая матросская рубашка,
Праздничная синь воротника!
Плачь о тех, кто смертной мглой объяты,
Чьи могилы волнами кругом…
(1942)
Всё в стихотворении как-то неопределенно, неявно — кому тяжко, кто должен плакать, чьи могилы… Поэтесса не договаривает, ничего не разъясняет, она еще и сама не знает всей глубины трагедии, постигшей Севастополь, но она уверена, что ее страдание обязательно найдет отклик у читателей.
Зато у Ильи Сельвинского плакатные краски:
Шеренгами проходят поколенья,
Идущие из подземелья — в бой!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы будто слышим лозунг величавый:
«Во имя революции — вперед!»
(1943)
Здесь явно воспоминание о боях 20го года, в которых поэт принимал участие на Перекопе. Аджи-Мушкайские каменоломни и в годы Гражданской войны были прибежищем партизан и мирных жителей, прятавшихся от карателей и мародеров. Флот Антанты лупил прямой наводкой из пушек по каменоломням и близлежащим деревням; английская инженерная мысль не дремала: предлагалось с помощью насосов затопить каменоломни, а также закачать туда ядовитый газ, в то время как деникинцы попросту их взрывали. В годы Великой Отечественной приемы были те же: газ, взрывы, блокада.
Усталый прозаизированный стих Константина Симонова, написанный на месте военных событий:
Есть в неудачном наступленье
Несчастный час, когда оно
Уже остановилось, но
Войска приведены в движенье.
Еще не отменен приказ,
И он с жестоким постоянством
В непроходимое пространство,
Как маятник, толкает нас.
(1942)
Все эти стихи рождались в режиме синхронного действия. И Сельвинский, и Симонов, и Панченко, и другие поэты были на крымском фронте, видели своими глазами это «непроходимое пространство», весь ужас кровопролитных боев за Крым. Стихов много, но чем внимательней их читаешь, тем более ощущаешь, что чего-то самого главного в них не сказано. Не смогли сказать? Не решились? По-моему, дело в том, что они несоразмерны масштабу народной катастрофы. Ситуация повторилась — не то же ли произошло с поэзией после Гражданской войны?
V.
Во времена оттепели происходит географическое размежевание в крымской тематике. Отныне два главных центра — Севастополь и Коктебель — наследуют две основных мифологемы: Севастополь, «город воинской славы», становится оплотом героической поэзии, а Коктебель с его «Домом поэта», еще не до конца превращенным из частного дела в общественное, — лирической. Конечно, это разделение достаточно условное. Были и есть другие крымские города и поселки, запечатленные в поэтической летописи Крыма. Так, стихотворение Ольги Постниковой «Пожар в Керчи» отмечено подлинным драматизмом:
Здесь, где армии гибли во тьме катакомб,
Где бездонны хранилища бешеных бомб,
Где мутанты-растенья в Нимфее,
Разгорясь кукурузною горькой стерней,
Он пылает, он криком кричит над страной,
Этот город, избитый враждой и войной,
И я плачу, спасти не умея.
(1990)
Образ древнего города Керчи-Пантикапеи сливается с современным. Упоминание Нимфея — греческого полиса на окраине Керчи-Пантикапеи — не просто отсылка к эллинскому периоду, но предостережение: Нимфей исчез, теперь на этом месте только раскопки — не то же ли ждет и пылающий в пожаре многострадальный город Керчь?..
Но посмотрим, как изменились две основные мифологемы в послевоенный период.
Все, связанное с флотом, морскими традициями, всегда воспроизводилось как безусловно сверхгероическое. Вот одно из военных стихотворений Юрия Белаша, посвященное морской пехоте, начинающееся с вопроса: «Ты когда-нибудь видел, как ходят в атаку матросы?» И далее поэт описывает жуткое зрелище:
…хлынут молча, без выстрелов, черные цепи
с откоса.
и от топота ног фронтовая замрет полоса.
В бескозырках, без касок, в распахнутых настежь
бушлатах,
с якорями на бляхах затянутых флотских ремней,
и в фланелевых синих тельняшках своих
полосатых
они, видно и вправду похожи на сказочных
лютых чертей.
Заканчивается стихотворение категорическим предупреждением-угрозой врагу: «Ведь матросы, когда погибают, не просят пощады, / ну и ты от матросов пощады не жди!..» Этот сюжет в поэзии идет еще от событий Крымской войны, когда после затопления кораблей флотские экипажи отчаянно дрались на суше.
Однако добравшись до более поздних времен, флотская тема весьма заметно мутировала, получив совершенно бытовые коннотации. Приведу для примера описание морского парада в Севастополе, сделанное Владимиром Ломазовым:
С авианосца па́рами, в надрыв,
взревев, зависнув и поднявшись с места, —
штурмовики. И вот едва заметны,
по правилам пространственной игры,
они валились круто на крыло
и вниз неслись. Потрескивали пушки.
Разрывы, словно ватные подушки,
вскипали, плыли, множились числом.
Три катера, завесою дымя,
ползли зигзагом, сбрасывая мины.
Всплывала лодка, возмутив пучины.
И вертолеты падали плашмя.
Шли крейсера. Ярясь, спешил десант
перед трибуной захватить плацдарм…
Лишь раз в году показывают даром
военных новшеств дивны чудеса.
Парад окончен. Все, приободрясь,
идут распить заветную бутылку.
И только заместители по тылу
начальство ждут, негромко матерясь.
(1987)
И кончается эта зарисовка еще более конкретной, совершенно негероической, но очень правдивой деталью:
А в бухте за окном ржавеет то,
что было раньше матерьяльной частью.
Возможно, сравнение двух этих столь разных по форме и содержанию стихотворений не совсем правомерно — описание боя и описание мирного парада, но важен угол зрения, под которым поэты смотрят на действительность.
Реальная жизнь топит оба мифа — героический и лирический. Коктебельская тема — тема поэзии, творца, творческой самоотверженности — претерпевает весьма существенные изменения, которые с издевкой отмечает Сапгир:
Где в балахоне греком шел Волошин
Хип «ловит кайф» двусмыслен и взъерошен
Письменники здесь пишут похабель
И в самый цвет махровым их идеям
Живую душу сделали музеем
И Планерским назвали Коктебель
«Письменники» — нельзя было более пренебрежительно назвать советских писателей, отдыхающих в Доме творчества, а само их творчество соответственно — «похабелью». Так постепенно «на Зевеса похожий Волошин» (Вл.Ломазов, 1987) сделался прошлым, а дикий некогда Коктебель превратился в модное курортное местечко.
В стихотворении Сергея Сигея ирония по этому поводу звучит неприкрыто:
морезорный кол любели
где мы были
свиристели
гаварили
загарели
как тебе ль
коктебель
?
(1972)
Подытожил тему коктебельской идиллии Герман Виноградов: «Коктебель. Портвейн. Параплан» (2007).
Пожалуй, только античная тема в поэзии сохраняет по сей день свою значимость: отдалившись от своей утопической составляющей, она по-прежнему маркирует всемирное культурное наследие, нашу причастность к нему. Она и ныне актуальна, о чем свидетельствуют многочисленные поэтические тексты. Очевидно, необходимость подтверждать свою принадлежность к античной культуре, к древней цивилизации для нас все так же важна, как и в далекие екатерининские годы.
Порой античная тема всплывает из-под спуда. Анна Альчук в своем стихотворении «Форосский парк» отсылает нас к искусству, посвященному музам, — к мозаике:
закрывая глаза
мозаику вижу
солнца смальтовый блеск
открывая —
хру — стальные шишки пиний
В этом случае античность возникает перед закрытыми глазами, потому что она не внешняя реальность, а внутреннее — сердечное — ощущение, и оно не может исчезнуть.
У Александра Ткаченко смысл античности — в повторении, эхо древней культуры отзывается для него в понятии «родина».
Слышу птичье — античность,
это первое повторение,
повторение пройденного,
вот с чего начиналось паренье —
берег виднелся, назревала родина.
Как уже было в ХIХ веке, и сегодня античность в русской поэзии работает на развитие нашей культуры в целом, обогащая настоящее прошлым богатством — свободой плавания к новым берегам.