Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2016
От редакции
В беседе с А.Сергеевой-Клятис Б.Л. воспользовался своими прижизненными устными и письменными высказываниями и публикациями. Их можно найти в воспоминаниях В.Л.Андреева «История одного путешествия», в сочинениях и письмах самого Б.Пастернака («Люди и положения», «Охранная грамота», «Новое совершеннолетье», письма Н.П.Смирнову от 28 апреля 1955, В.Т.Шаламову от 9 июля 1952, С.Чиковани от 6 октября 1957, Ж. де Пруайяр от 10 августа 1957, Ю.-М.Кейдену от 22 августа 1958, —С.Спендеру от 22 августа 1959, К.Федину от 6 декабря 1928, Ж.Л.Пастернак от 12—16 мая 1958, О.М.Фрейденберг от 15 ноября 1940, Вяч.Вс.Иванову от 1 июля 1958, Л.О.Пастернаку от 27 декабря 1932, родителям от 12 февраля 1937) и его выступлении на Пленуме правления Союза писателей в Минске в 1936-м.
А.К. Вам, Борис
Б.Л. Я пишу, а мне все кажется, что вода льется мимо рукомойника… (Смеется.) Я не люблю своего стиля до 1940 года, отрицаю половину Маяковского, не все мне нравится у Есенина. Мне чужд общий тогдашний распад форм, оскудение мысли, засоренный и неровный слог.
А.К. Что же вы противопоставляете своему раннему стилю?
Б.Л. Преследующее меня стремление писать скромно, без эффектов и стилистического кокетства.
А.К. Неужели никакие из тех ранних произведений вам по большому счету не близки сейчас?
Б.Л. Из своего я признаю только лучшее из раннего («Февраль, достать чернил и плакать…» «Был утренник, сводило челюсти…») и самое позднее, начиная со стихотворений «На ранних поездах». Мне кажется, моей настоящей стихией были именно такие характеристики действительности или природы, гармонически развитые из какой-нибудь счастливо наблюденной и точно названной частности, как в поэзии Иннокентия Анненского и у Льва Толстого, и очень горько, что очень рано, при столкновении с литературным нигилизмом Маяковского, а потом с общественным нигилизмом революции, я стал стыдиться этой прирожденной своей тяги к мягкости и благозвучию и исковеркал столько хорошего, что, может быть, могло бы вылиться гораздо значительнее и лучше.
А.К. Чем принципиально отличается ваша «поздняя» (или правильнее, наверное, сказать — зрелая) творческая манера от прежней, скажем, когда вы писали «Сестру мою жизнь»?
Б.Л. В 17-м и 18-м году мне хотелось приблизить свои свидетельства насколько возможно к экспромту, и дело не в том, что стихи «Сестры моей жизни» и «Тем и вариаций» я старался писать в один присест и перемарывая как можно меньше, но в основаниях более положительного порядка. Если прежде и впоследствии меня останавливало и стихотворением становилось то, что казалось ярким, или глубоким, или горячим, или сильным, то в названные годы (17-м и 18-м) я записал только то, что речевым складом, оборотом фразы как бы целиком вырывалось само собой, непроизвольное и неделимое, неожиданно-непререкаемое. Принципом отбора (и ведь очень скупого) была не обработка и совершенствование набросков, но именно сила, с которой некоторое из этого сразу выпаливалось и с разбегу ложилось именно в свежести и естественности, случайности и счастьи.
А.К. Более или менее понятно, что, с вашей точки зрения, уводит поэзию в сторону. А что тогда характеризует поэзию подлинную?
Б.Л. Серьезность и естественность сказанного, простота и насыщенность мысли. Эта свобода языка от многословия, ненужных украшений и напыщенности, которые возникали у наших предшественников в предыдущие эпохи от избытка досуга и лени, — высокое нравственное качество. Это — почти что целая новая философия, — остается лишь заполнить ее пережитым и найденным содержанием, которое определит первый явившийся, наиболее творчески производительный человек.
А.К. И в ваши времена, и сейчас довольно распространено понимание поэзии как шифра, который требует дешифровки, иногда аналитической, иногда аллегорической. Как вы к этому относитесь?
Б.Л. Каждое искусство, в особенности поэзия, значит гораздо больше, чем составляет. Его существо и ценность символичны. Это ни в коей мере не значит, что есть ключ, при помощи которого мы можем открыть за каждым словом или положением какой-либо иной, скрытый смысл — мистический, оккультный или провиденциальный, как ошибочно думали о пьесах Ибсена, Метерлинка или
Я хочу сказать, что помимо и сверх отдельных тропов и метафор, стихотворение имеет переносный смысл, это стремление самой поэзии и искусства в целом — и в том его основная задача — связать общее, суммарное значение вещи с более широкими и основными идеями, чтобы раскрыть величие жизни и бездонную ценность человеческого существования. Я утверждаю, что искусство не равно самому себе и себя не исчерпывает, а что оно обязательно значит нечто большее. В этом смысле мы и называем искусство, по существу, символическим. Если я не убежден в природной душевной одаренности автора или не могу найти в его работах этого всепобеждающего и всеобъемлющего ощущения значительности жизни, он для меня не существует, как бы хорошо он ни писал.
А.К. Что значит «искусство не равно самому себе» и «обязательно значит нечто большее»?
Б.Л. Оно интересуется не человеком, но образом человека. Образ же человека, как оказывается, — больше человека. Он может зародиться только на ходу, и притом не на всяком. Он может зародиться только на переходе от мухи к слону.
Что делает честный человек, когда говорит только правду? За говореньем правды проходит время, этим временем жизнь уходит вперед. Его правда отстает, она обманывает. Так ли надо, чтобы всегда и везде говорил человек?
И вот в искусстве ему зажат рот. В искусстве человек смолкает и заговаривает образ. И оказывается: только образ поспевает за успехами природы.
По-русски врать значит скорее нести лишнее, чем обманывать. В таком смысле и врет искусство. Его образ обнимает жизнь, а не ищет зрителя. Его истины не изобразительны, а способны к вечному развитью.
А.К. Из того, что вы сказали сейчас, выходит, что движение, динамика, «вечное развитие» — непреложные качества искусства. А как бы вы сформулировали цель творчества? Вы, правда, уже ответили однажды: «цель творчества — самоотдача». Тогда я спрошу по-другому: в чем состоит задача искусства?
Б.Л. В свои ранние годы я был поражен наблюденьем, что существование само по себе более самобытно, и необыкновенно, и необъяснимо, чем какие-либо удивительные случаи или факты. Меня привлекала необычность обычного. Сочиняя музыку, прозу или стихи, я следовал некоторым представлениям и мотивам, развивал определенные сюжеты и темы. Но высшим удовольствием было добиться чувства реальности, уловить ее вкус, передать саму атмосферу бытия, ту окружающую среду, охватывающую форму, куда погружены и где не тонут отдельные описанные предметы.
А.К. Соотношение искусства и действительности — давняя проблема. Но ведь каждый художник ее решает по-своему. От полного отрешения от этой самой действительности, ухода в безвоздушное пространство — да вы и сами были тому свидетелем, — до попытки создать образ мира коллекционированием мелких и личных, «искренних», фактиков бытия. Где баланс, если он возможен?
Б.Л. Чтобы достичь правдивого сходства подражательных приемов искусства и живого опыта реально пережитого, недостаточно передать свое представление в живом мгновенном движении. Я бы представил себе (выражаясь метафорически), что видел природу и вселенную не как картину на недвижной стене, но как красочный полотняный тент или занавес в воздухе, который беспрестанно колеблется, раздувается и полощется на каком-то невещественном, неведомом и непознаваемом ветру.
То ли это недостаточное и обрывочное знание различных физических волн как внешней движущей силы наших субъективных ощущений, или оставшийся привкус легенды о сотворении мира, или представление о жизни как об узком промежутке между рождением и смертью, но всегда я воспринимал целое — реальность как таковую — как внезапное, дошедшее до меня послание, неожиданное пришествие, желанное прибытие и всегда старался воспроизвести эту черту чего-то посланного и нацеленного, которую, как мне казалось, находил в природе явлений.
А.К. Борис
Б.Л. Никогда (и в этом корень слепого обвиненья меня и ряда художников в аполитизме), никогда не понимал я свободы как увольненья от долга, как диспенсации, как поблажки. Никогда не представлял ее себе как вещь, которую можно добыть или выпросить у другого, требовательно или плаксиво. Нет на свете силы, которая могла бы мне дать свободу, если я не располагаю уже ею в зачатке и если я не возьму ее сам, не у бога или начальника, а из воздуха и у будущего, из земли и из самого себя, в виде доброты и мужества и полновесной производительности, в виде независимости, независимости от слабостей и посторонних расчетов.
А.К. Ну вот вы упомянули независимость от посторонних расчетов. Но когда вы работали, например, над своими революционными поэмами, «905 год», «Лейтенант Шмидт», у вас не было чувства, что вы переступаете самого себя, свои идеалы ради какого-то вполне понятного и простительного, но все же практического расчета? Ведь то, о чем вы писали, было по сути своей вам чуждо.
Б.Л. Когда я писал 905-й год, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки с временем. Мне хотелось дать в неразрывно-сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи. Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно дорого мне) с тем, что мне чуждо, для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы.
А.К. Значит, в замысле этих текстов была продуманная тактика: хотели все же перевоспитать читателя? В этом сказывается ваш оптимизм. Вы ведь оптимист? Смотрите позитивно на жизнь несмотря ни на что?
Б.Л. Это отношение к жизни, т. е. удивление перед тем, как я счастлив и какой подарок — существование, у меня от отца: очарованность действительностью и природой была главным нервом его реализма и технического владения формой.
А.К. Вы любите жизнь и в ее бытовых мелочах. Ну вот хотя бы ваше пристрастие к Переделкино. Это же не просто побег из города, от общественной суеты, но придуманный вами способ бытия, что ли. Чем он вам дорог?
Б.Л. Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, когда есть дрова. Глаза разбегаются, это совершенное ослепленье. Сказочность этого не в одном созерцании, а в мельчайших особенностях трудного, настороженного обихода. Час упустишь, и дом охолодает так, что потом никакими топками не нагонишь. Зазеваешься, и в погребе начнет мерзнуть картошка или заплесневеют огурцы. И все это дышит и пахнет, все живо и может умереть. У нас полподвала своего картофеля, две бочки шинкованной капусты, две бочки огурцов. А поездки в город, с пробуждением в шестом часу утра и утренней прогулкой за три километра темным, ночным еще полем и лесом, и линия зимнего полотна, идеальная и строгая, как смерть, и пламя утреннего поезда, к которому ты опоздал и который тебя обгоняет у выхода с лесной опушки к переезду! Ах, как вкусно еще живется, особенно в периоды трудности и безденежья…
А.К. Вернемся к стихам. Знаете, их ведь сейчас вообще гораздо меньше читают, чем в ваше время. Зато поэтов целая армия — кто считает их на сотни, а кто и на тысячи. Помните, Маяковский писал:
А мне
в действительности
единственное надо —
чтоб больше поэтов
хороших
и разных,
— похоже, его мечта сбылась.
Вы к этому тоже так относитесь?
Б.Л. Я бы никогда не мог сказать: «побольше поэтов хороших и разных», потому что многочисленность занимающихся искусством есть как раз отрицательная и бедственная предпосылка для того, чтобы кто-то один, неизвестно кто, наиболее совестливый и стыдливый, искупал их множество своей единственностью и общедоступность их легких наслаждений каторжной плодотворностью своего страдания.
А.К. Ну да, подлинный поэт всегда одиночка. Но в этом одиночестве не поддерживает ли его сознание своего особого места? Вот вы — один из крупнейших, самых известных и читаемых российских поэтов…
Б.Л. Я изнемогаю под бременем моего «авторитета», ложного, скверного, мифического: он мне жить не дает.
А.К. Но разве широкое признание — это не стимул для поэта? Вспомним, например, 60-е годы, «эстрадная поэзия», которая собирала целые стадионы. Кажется, это было ее новым рождением.
Б.Л. Давно-давно, в году двадцать втором, я был пристыжен сибаритской доступностью победы эстрадной. Достаточно было появиться на трибуне, чтобы вызвать рукоплескания. Я почувствовал, что стою перед возможностью нарождения какой-то второй жизни, отвратительной по дешевизне ее блеска, фальшивой и искусственной, и это меня от этого пути отшатнуло. Я увидел свою роль в возрождении поэтической книги со страницами, говорящими силою своего оглушительного безмолвия, я стал подражать более высоким примерам.
А.К. Ну и напоследок традиционный вопрос: ваши творческие планы? Чем вы сейчас заняты?
Б.Л. Опять вернулся к прозе, опять хочу написать роман и постепенно его пишу. Но в стихах я всегда хозяин положенья и приблизительно знаю, что выйдет и когда оно выйдет. А тут ничего не могу предвидеть и за прозою никогда не верю в хороший ее исход. Она проклятие мое, и тем сильней всегда меня к ней тянет. А больше всего люблю я ветки рубить с елей для плиты и собирать хворост. Вот еще бы только окончательно бросить куренье, хотя теперь я курю не больше шести папирос в день. Может быть, когда я напишу роман, это развяжет мне руки. Может быть, тогда практическая воля проснется во мне, а с нею планы и удача.