(о книгах Леонида Завальнюка, Дмитрия Веденяпина, Ганны Шевченко и монографии о Вадиме Шершеневиче)
Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 2015
Отобрав сто стихотворений
«Родовое свойство» тонко чувствовал Пастернак, заговоривший о том, что в поэзии нет простоты, в нее впадают, «как в ересь». Да и в самом деле, «подпочва» Пастернака — немецкий идеализм, Мандельштама — «струя золотистого меда» античной поэзии, Бродского — (условно говоря) Джон Донн. И совсем не случайно Бродский, лидер своего поколения, говорил о необходимости восстановления преемственной связи с поэтической традицией XIX века. Если называть вещи своими именами, то эту традицию следовало бы определить как аристократическую. Она требует умения ориентироваться в подноготной произведения, предполагающей использование обширного специального комментария. А это означает отсутствие прямого контакта поэта с читателем, который должен пробиться к мысли поэта через решение некоего культуроведческого «кроссворда». Так вот, ничего этого у Завальнюка нет. Его поэзия обращена к читателю поверх культурных барьеров, адресована не «подкованному», а любому человеку, не аристократична, а демократична.
Первый — из числа «вечных вопросов»: конечна ли жизнь, если тело смертно, или есть душа и ее жизнь бесконечна. У Пастернака, помнится, смерть предстает подводящей итог «казенной землемершею». В мире Завальнюка смерть не есть трагический финал, лишающий человека «творчества и чудотворства»:
Одна есть боль на этом свете оголтелом.
И эта боль есть Бог.
Душа болеет телом.
А значит, жизнь — болезнь.
А значит, смерти нет.
Специфическая осве/ященность внутреннего мира резче всего проявляется в небоязни поэта раскрывать грудную клетку, его готовности принять удар в самое тонкое душевное средостение за обнародование таких тайников, куда, казалось бы, чужие глаза заглядывать не должны:
И я вдруг перейму то озарение лица,
То положенье чувств,
Тот вольный жест в просторе,
Что, не вступая в спор, навеки я проспорил
В утробе матери моей, не любящей отца.
Всю жизнь ищу ту волю в вышине,
То легкое паренье над собою,
Что, попирая жизнь свою, убила ты во мне
Своей чугунно неудавшейся судьбою.
Я обвинил тебя? Прости…
Я шел сюда грустить тобой и о тебе.
Вот гроб… Ты так красива!..
Простить тебя? За что?
За что тебя простить —
За то, что родила?
Прости меня…
Спасибо!
Не каждому по силам так раскрываться, преодолев чувство стыда перед людьми. Не все и не всё должны о тебе знать? Возможно, возможно. Но «матерью» называют не только женщину, тебя родившую, но и землю, на которой стоишь, и страну, в которой живешь. Что до Л.Завальнюка, то его страна отнюдь не была ласкова со своими гражданами:
Что я раньше ел? Не знаю…
Свет единства, веру в знамя,
Обещанье манны с неба,
Красоту грядущих дел…
Ел надежду вместо хлеба.
Нынче нету. Все доел.
Как поэт сумел выбиться из-под эдакой тяжести? А он ответит:
Хлеб?.. Что хлеб!
Мне целый свет подарен.
Кем? Не знаю. Взял и не гадал.
Нищий никому не благодарен:
Что подали — это Бог подал.
Помните пастернаковское «другие по живому следу пройдут твой путь»? Так вот, перетряхнув весь сборник «Слово и цвет», я не нашел никаких «живых следов», никаких знаков связи с предшественниками. Потому и решаюсь повторить: поэзия Л.Завальнюка демократична. Это принципиально важно, если учесть, что европейская культура создавалась аристократией, ее мировосприятием, стилем жизни, ее вкусами и средствами передачи культурной памяти. Демократии чаще всего отказывали в существовании собственного лица, считая ее лишь антиподом аристократии. Потому и получили широкую популярность теории «восстания масс», в которых на «массы» перекладывается вина за все бесчеловечные эксцессы ХХ века. Поэзия
В трудах я многое постиг,
Стал с мастерами неба вровень.
Но ничего я не воздвиг.
Как ни старался, не воздвиг.
И только сам себя построил.
Из этого глубинного источника исходит общий мотив «возврата» — преодоления смерти, повторения существования:
И надо вытравить из крови
Всю мелочь болей и скорбей,
Чтобы понять, как мир огромен,
Как он неистово огромен,
Как он ликующе огромен
За гранью сущности твоей!
Похоже, поэт заново отворяет ворота мира, в котором естественны восторг и радость, утерянные современным богооставленным человеком.
Александр Белый
В отличие от предыдущих, новая, пятая по счету, книга Дмитрия Веденяпина «Стакан хохочет, сигарета рыдает» (М.: Воймега, 2015) состоит только из новых стихов, написанных за последние пять-шесть лет (они все датированы), и таким образом демонстрирует нам сегодняшнее состояние его поэтики — впрочем, достаточно предсказуемо укладывающейся в логику его поэтической эволюции последних полутора десятилетий.
Веденяпин — поэт крайне интересный. Наверное, один из интереснейших сегодня, каких по пальцам пересчитать. «Стакан…» — книга зрелого поэта, хотя возраст поэтической зрелости сегодня как бы отодвинулся. Впрочем, так ведь бывало и прежде, и в этом смысле в связи с Веденяпиным вспоминается Георгий Иванов. Но вспоминается не только поэтому. Параллель с поздним Ивановым в новой книге, притом в лучших ее стихах, порой до крайнего очевидна. Чем не стихотворение из «Портрета без сходства»:
Я хотел бы не понять,
Но случайно взял и понял.
Понял и пошел гулять.
На небесно-синем фоне
Лес шумел со всех сторон.
Сосны, подавляя стон,
Ограничивались скрипом,
Зеленели, золотясь,
Вышелушивая связь
Между знанием и всхлипом.
Но таких классических, по-ивановски концентрированных текстов (музыка и отчаяние, разбавленное в иронии или самоиронии) в книге не так много — в ней преобладает, в духе времени, разнообразие самых разных техник и форм, да и другая интонация. Короче, речь тут никак не о «перепевании», а скорее о наследовании и новом развороте традиции, об общем тоне и глубинной сути лирики обоих и понимании поэзии как таковой — ведь это Иванов говорил: «Если надо объяснять, то не надо объяснять». Примечательно, кстати, что среди множества знаковых литературных имен, мелькающих в книге, Иванова нет. Есть Пушкин, Мандельштам; и само приведенное выше стихотворение идет сразу после стихов о «начале века», где Блок, Ходасевич, Пастернак — на одном с ним развороте.
В этой книге немало замечательных стихов, дающих глубокую смысловую перспективу и расширяющиеся ряды ассоциаций, пленяющих и тонкой иронией, и естественностью или разговорностью интонации, а главное — направленностью поэтического импульса.
Как свет под соснами, где ты и тут и там,
Как Фигаро, а то и Мандельштам,
Порхающий над эс-эс-эр, как слово
Над вещью… Там и тут, два мотылька,
Один — оттенка светлого желтка,
Второй — как небо: нежно-голубого.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И получается зеленый день, где там
И тут, и сразу весь Адам,
И даже то — вот сели, вот вспорхнули, —
О чем сейчас вот здесь и только здесь
Туда-сюда шьют солнечную взвесь
Два мотылька под соснами в июле.
Казалось бы, несчастных мотыльков в поэзии уже как и с чем только не перемешивали. Но сколько всего удалось в итоге извлечь из этих бабочек, из такого простого образа-символа автору этого тонкого и ироничного стихотворения: о времени и его скоротечности, о человеке и бытии. Тут, конечно, важен центр композиции, где «“Вас к телефону”, — говорит зола / Золе, и та встает из-за стола, / Под окнами сосед кричит: “Пошел ты…”» Бабочки здесь величины неизменные, они — сама вечность, а вот растворяющийся в потоке обыденной речи человек… Дальше можно распутывать и распутывать. Из технических прелестей нужно все-таки отметить удивительную зримость и даже «анимационность», то есть синтаксически достоверно переданный мелькающий залитый светом из детства полет «вечности», — при захлебывающейся недосказанности самого стихотворения, которого, однако, никак не разъять, настолько оно цельное (вот и мне пришлось восстанавливать выпущенное было в цитате).
С тем же «энтомологическим» мотивом связана и еще одна удача книги и самый крепкий и органичный в ней верлибр «Бабочка», сюжетно проделывающий путь от почти пересказа научно-популярной заметки к памяти детства и дальше — к метафизике:
Вдохновленный дядиным примером,
я однажды поймал
залетевшую к нам на террасу
шоколадницу
и тоже пометил ее,
нарисовав у нее на спинке
корявую «А»,
начальную букву названия деревни,
где родители снимали дачу.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Вчера, сорок семь лет спустя,
в лесу, на пронизанной солнцем просеке
неподалеку от эстонской деревни Кясму,
за тысячу двести километров
от подмосковной Александровки
я опять встретил свою бабочку.
Конечно, она уже не та:
поседела и летает не так стремительно,
но ошибиться я не мог —
детскую кривобокую «А»
ни с чем не спутаешь.
К сожалению, все сказанное выше относится примерно к половине составляющих книгу стихов. Другая — совсем другая. И снова приходит на память уже названный предшественник, о котором в посвященной ему замечательной статье («Крещатик» № 4/2006) Игорь Болычев писал: «Поздний Иванов прибегает к ультрасовременной технике: кинематографический монтаж, коллаж, контрапункт, ирония и самоирония, цитаты и перифразы…» Веденяпин к «ультрасовременной технике» тоже прибегает. К цитатам и перифразам, увы, с ивановских времен давно уже до дыр заношенным постмодернистской стихопечатней, вроде: «Мне в моем Монтрё Никогда не тесно». К «иронии», понимаемой, по моде, в «хармсовско-введенском», как бы «детгизовском», духе:
Были у матери три дочери:
Сися, Пися и Попа,
одна другой краше
и по хозяйству сноровистые.
Пошла как-то раз Сися в огород —
брюквы к обеду надрать,
глядь,
а на грядке добрый молодец без порток
лежит-похрапывает, —
ну и так далее.
А еще к словесным игрушкам:
Тук-тук.
Кто там?
шар букв.
Я сам
шар букв,
звук, знак.
Тук-тук.
Чик-трак.
К байкам:
Однажды —
не то по случаю окончания мной института,
не то на какой-то Новый год —
баба Нюра
подарила мне
самый трогательный подарок в моей жизни:
пластинку Аллы Пугачевой,
— и дальше сентенции по поводу этого подарка.
И просто к анекдотам, какие хороши под рюмочку, потешать друзей: «На собрание нашей поэтической секции, / кроме меня, / пришло всего пять человек: / Мудозвонов, Мудильников, Мудякин, / Мудовиченко и Мудаков» — кстати, как раз с такими анекдотцами, на удивление, совпадает и само название книги.
Но вернемся к важному. О том, что это книга зрелого стихотворца, свидетельствует во многих стихах повторяющееся обращение к теме поэзии и поэта — начиная с отсылки к пушкинскому «Памятнику» в первом же стихотворении, вторая строчка которого: «Нет, весь я не умру». Еще никогда Веденяпин не писал так много стихов о стихах, никогда в них не мелькало такого множества поэтических и просто литературных имен. В таком педалировании темы видится как бы стремление подвести некий важный творческий итог. И не случайно где-то в середине книги появляется уже сам веденяпинский «Памятник», правда, без названия:
Люблю свои стихи за их прозрачный свет,
Который в них — тьфу-тьфу — присутствует, поскольку
Не будь его, и их бы не было — о, нет! —
А был бы стыд-позор — и только.
Что говорить, интересная и показательная книжка. Показательная и удачами своими, и, как бы поделикатнее выразиться, — странностями. Зрелость все—таки еще не обязательно итог. Порой как раз — перепутье.
Игорь Дуардович
Удовольствие, которое мы получаем от чтения стихов, во многом держится на эффекте узнавания. Образ знакомого фрагмента реальности, встреченный в тексте, вызывает в читателе понимающую улыбку и желание приподнять шляпу.
Стихи, вошедшие в книгу Ганны Шевченко «Обитатель перекрестка» (М.: Воймега, 2015), работают на другом топливе. Они цепляют читателя противоположным эффектом — неузнавания. Тревожат подсознание странным ощущением, что в привычном, будничном мире что-то сдвинулось — неуловимо и навсегда. (Как будто смотришь на знакомую фотокартинку в ее зеркальном отображении.)
Эта тревожная нота звучит уже в первом стихотворении книги:
В других мирах, в галактике, в глуши
выходишь из подъезда — ни души,
туманный воздух черен и стеклянен,
весь этот космос странный городской
из любопытства трогая рукой,
идешь во тьму, как инопланетянин.
Горят огни, как яблоки, точь-в-точь,
но там, за ночью, тоже будет ночь.
Неочевидное сравнение огней (городских? небесных?) с яблоками, еще и усиленное посредством «точь-в-точь», не собирает окружающий мир в упорядоченную вселенную. Напротив — еще больше размывает его, выбивает опору из-под ног, выбрасывает в невесомость. Если анненское «мерцание светил» (именно к нему отсылают зачин и метрика стихотворения) — лишь фон для звезды, которая, подобно гвоздю в стене, держит картину мира, то взгляду лирического героя Шевченко не к чему прикрепить себя в мироздании.
Заключительная строфа внезапно обрушивает тьму внешнюю внутрь героя:
Моя земля все так же не видна,
прием, прием, услышьте, я одна,
иду за светом в темную долину.
На шее шарф, тяжелый, как броня,
чтоб черный ад, съедающий меня,
случайно сердцевину не покинул.
Итак, герой идет за светом в темноту, тщательно упакованный в скафандр шарфа, который спасает мир от черного ада, съедающего человека изнутри.
Стихотворение построено на фатальном неузнавании не только внешнего, но и внутреннего мира. Вернуть узнавание, избавить от тревоги и страха может свет, но будет ли он за темнотой? Вместо узнавания — смутное припоминание себя в ином мире, откуда герой попал в этот, непонятный и темный.
«Обитатель перекрестка» — вторая книга стихов Ганны Шевченко. От первой — «Домохозяйкин блюз» (М.: Литературный клуб «Классики XXI века», 2012) — ее отделяют три года. Срок небольшой, но пищи для сравнения две книги дают достаточно.
«Домохозяйкин блюз», кажется, частично вытек из того же источника, что и проза Шевченко: много места в нем занимают короткие (иногда жутковатые) истории и зарисовки, напоминающие то наивную живопись, то творения обэриутов, то визионерские фантазии Юрия Мамлеева. При этом около трети стихотворений первой книги написаны верлибром, иногда нарочито нарушающим стихотворный канон в пользу прозы.
В «Обитателе перекрестка» меньше сюжетов, тем, формального эксперимента. Да и, собственно, текстов в нем меньше. Теперь у Шевченко преобладает емкая силлаботоника, за которой виден строгий отбор. Метафизика перемещается в подтекст. Как будто бы река тем и образов — пройдя стадию половодья — нащупала русло и заговорила о главном. На фоне привычного городского пейзажа, в интерьере подмосковной квартиры. И чем обыденней фон, тем острее подкожное ощущение персональной катастрофы — того, что происходит здесь и сейчас не только с лирическим героем, но и с читателем.
Мир в стихах Ганны Шевченко по большей части не делится на небо и землю. Скорее, они соотносятся как потолок и пол, ограничивающие помещение, куда посажен наблюдатель.
Как день неподвижен, как воздух летуч,
окно живописнее фрески,
окрашено небо подборкою туч,
но тянутся вниз занавески.
. . . . . . . . . . . . . . . .
В окне проплывают небес лоскуты,
синица скользит по карнизу,
так хочется легкости и чистоты,
но небо испачкано снизу.
Или в другом стихотворении:
Зеленое небо лежит на церквях,
живот к куполам прижимая…
При этом отстраненный наблюдатель не связан неразрывно с предметом своего наблюдения — между ними всегда зазор, благодаря чему все окружающее — не столько живое-неживое, сколько движущееся-застывшее — иногда выглядит как бесплотная аппликация, комбинация бумажных фигурок. «Крылья из фольги», «кисейный воздух», «птица самолет», скушавшая «съедобного летчика» в голубом небе… Если наблюдатель чего-то боится, то вовсе не собственного исчезновения.
Стоишь, как во время болезни,
наполненный жаром на треть,
боишься, что это исчезнет
и не на что будет смотреть.
Парадокс в том, что при всей замкнутости, иногда даже тесноте вселенной в этих стихах, лирический герой пребывает как будто и не в ней. Не внутри помещения и не внутри протекающего в нем времени. Скорее, на подоконнике («подоконники пахнут дождем / так давай же мы их оботрем / заберемся колени обнимем»). То есть всегда — где—то между мирами, на перекрестке.
Образ, наиболее полно воплотивший это нездешнее присутствие, мы находим в одном из лучших стихотворений книги:
Она является в квартире,
на обувь смотрит свысока,
в околопраздничном эфире
плывет, касаясь потолка.
Теперь торжественным убором
заняться ей пришел черед —
она, как женщина за сорок,
из сейфа бусы достает.
Играет музыка. В истоме
стучат соседи молотком.
Ей хорошо. В уютном доме
сбежавшим пахнет молоком.
Вот елка — женщина за сорок —
стоит у темного окна,
о, как ее полюбят скоро
за то, что светится она.
Вновь — взгляд из квартирного поднебесья. Вновь — тема света на фоне зимней заоконной тьмы. Ни доквартирное, лесное существование елки, ни ее послепраздничная печальная судьба не обозначены в хеппи-энде, но тем сильнее оттенены. В том числе благодаря литературному бэкграунду, которым Шевченко пользуется мастерски. Здесь и «снятая с креста» новогодняя ель Окуджавы, и девица-деревце из «Сентября» Заболоцкого, дважды претерпевающая обратную метаморфозу: в последней строфе между елкой и «женщиной за сорок» знак уже не подобия, а равенства.
Кажется, это единственное стихотворение в книге, где затронута «женская тема». Нет в «Обитателе перекрестка» конфликтов и коллизий, которые можно было бы — хотя бы условно — отнести к так называемой «любовной лирике». Метафизика художественного мира Шевченко взаимодействует с каждым из читателей на том уровне, где стираются половые, возрастные и прочие различия. Такую книгу, наверное, мог бы написать рано повзрослевший и навсегда потрясенный жизнью ребенок.
« — Хорошо иметь свое кафе, завистливо глядя на Мариенгофа в белом пикейном костюме, фланирующего по Союзу, говорит Мирра Щетинина.
…Да, своей манерой держаться, своим «Стойлом» имажинисты, как и костюмами, так и фривольными фразами своих стихов, вроде исповеди хулигана, бросают пыль в глаза своим менее удачливым товарищам. Шум о них в городе, шум в провинции…»
«Едва я попал в «Стойло», как очутился в хорошо мне знакомой обстановке, за два года наблюдаемой мной в свое время в Союзе, обстановке столь привычного для глаз кафе-кабачка низшей пробы со всей его уличностью, шумихой и рекламой, с массой о´кна кафе залепляющих широковещательных афиш о выступлениях имажинистов, с массой, в свою очередь, по стенам кафе надписей из того или иного стихотворения его главарей, весьма отчетливо выведенных мелом».
«Я сидел в первом ряду, и перед моими глазами поэт стоял во весь рост, во всем своем имажинистском величии».
«Есть что-то в Шершеневиче, во всем складе характера, голосе, таланте, американской его, скажу, гениальности и нерусской оборотливости, что влечет к нему эти толпы серых, глупых обывателей, что заставляет их жать ему руки, благодарить за вечер, а ему, в свою очередь, с удивительной пылкостью произносить горячие филиппики, электризующие это безголовое стадо и, несомненно, дающее право поэту на бессмертие».
«Я поражен. Всего я ожидал, только не приглашения в лагерь Шершеневича… Имажинисты — самая влиятельная сейчас группа, они дадут имя в истории навсегда… Не я ли мечтал о слиянии с ними, о контакте, не я ли завидовал их славе, популярности, успеху, и вдруг… опустевшая зала Кафе, ночь поздняя, и он, В.Г., в двух шагах от меня».
«Ярко горят огни Кафе, по стенам развешаны картины каких-то художников, мазки и пятна каких-то потуг уродства наших дней. По Кафе веселое фланирование спекулятивных физиономий, продажных женщин и нарумяненных поэтесс, в углу мирно беседуют Шершеневич и Мариенгоф, а под аркой, за нашим столиком, под газовым рожком Есенин, и так это все обычно и знакомо, все это старое поэтическое».
«Вчера и сегодня там читает Шершеневич. На его вечерах по-прежнему негде яблоку упасть… и я никогда его стихи не променяю на Пастернака. На днях в Кафе читал О.Мандельштам, второй божок моих современников после Пастернака… Увы, я не понимаю обоих. Мне ближе Шершеневич с его коробейниками, апломбом, зычным голосом и хулиганскими замашками, подкрепленными приемами апаша».
« — Я считаю Шершеневича крупным талантом, — заступился я за поэта.
— Вы шутите! — даже отпрянул от меня Б.Л.
— В нем апломбу много, — улыбнулся я горячности поэта».
Эти очаровательные зарисовки — из дневниковых записей Тараса Мачтета, бойкого полуграфомана, тусовавшегося, как сказали б теперь, во всех литературных клубах и поэтических кафе Москвы 20-х годов. Благодаря беспримерному простодушию и трудолюбию автора (ведшего их много лет изо дня в день, оставив в общей сложности Румянцевскому музею почти 10 тысяч страниц в сорока тетрадях), записки эти являют собой прямо-таки фотографическое свидетельство литературного быта и нравов той поры. И уже одна только эта без малого полуторастастраничная, снабженная детальными примечаниями публикация фрагментов дневника оправдывает появление составленного московским филологом Владимиром Дроздковым 800-страничного тома. Но главный герой исследования, как уже понятно из приведенного выше, иной: «DUM SPIRO SPERO: О Вадиме Шершеневиче, и не только: Статьи, разыскания, публикации» (М.: Водолей, 2014).
Не всякому стихотворцу достанется столь усердный, добросовестный, безоглядно влюбленный в свой объект исследователь! Шаг за шагом он прослеживает весь его жизненный путь. Начиная с истории предков, как по отцовской, так и по материнской линии, с первых литературных опытов и первой любви. Через все фазы творчества, от увлечения футуризмом к «инфицированию» (термин филолога) имажинизмом и его острой фазе, а уже в конце — к литературной поденщине и несбывшимся надеждам переводческой музы. С любовной трагедией 20-х годов, с жизнью под назойливым оком ЧК и НКВД, с многолетним забвением на «литературной обочине» и смертью в барнаульской эвакуации.
Главное содержание монографии, разумеется, литературная драма Шершеневича с бесчисленными преследовавшими его — или инициированными им, как знаменитая пощечина Мандельштаму, — перипетиями. Автор разбирает их скрупулезно одну за другой, убедительно доказывая правоту своего героя, и в этом смысле фолиант можно было бы обозначить как «книга оправданий».
Красноречивый пример — до сих пор еще не рассосавшееся окончательно обвинение в «вовлечении» Есенина в имажинизм и чуть ли не в доведении его до самоубийства: «Есенин был захвачен в прочную мертвую петлю. Никогда не бывший имажинистом, чуждый дегенеративным извертам, он был объявлен вождем школы, родившейся на пороге лупанария и кабака, и на его славе, как на спасительном плоту, выплыли литературные шантажисты…» — витийствовал после гибели поэта Борис Лавренев. Он вряд ли прав: имажинисты, как мы уже видели, и сами по себе были достаточно знамениты. И как очевидно из приводимых документов, именно Есенин, отнюдь не чуждый эстрадной шумихе, был одним из главных инициаторов создания первого творческого объединения имажинистов «Ассоциация вольнодумцев» в
Столь же энергично автор отстаивает правоту своего героя и в случае из совсем другой эпохи — в «деле о травле» Шершеневича в середине 30-х. Тогда его обвинили в монополизации рынка переводных опереточных либретто и махинациях по их проталкиванию на сцену. Плодовитый Шершеневич и правда заполонил своей продукцией чуть ли не все театры страны, он перевел несколько десятков оперетт. Но поводом к нападкам на деле — и это с приведением множества документов доказывается — послужила элементарная зависть конкурентов, а иногда и просто взаимное недопонимание (как в случае с Зощенко, переложившим для оперетты один старый фарс). Конец распре положила созданная Союзом писателей комиссия во главе с Виктором Шкловским. Она сняла с переводчика вину. Правда, в своем заключении Шкловский приходит и к выводу, что переводы Шершеневича — откровенная халтура. Но это не то, в чем его обвиняли.
Не менее убедительно оправдание героя и в знаменитом случае с «кражей штанов», в которой его обвинил запальчивый Маяковский: «А Шершеневич у меня штаны украл!» — имея в виду перекличку открывавшей «Первый журнал русских футуристов» «Кофты фата»:
Я сошью себе черные штаны
из бархата голоса моего.
Желтую кофту из трех аршин заката,
— и опубликованного там же стихотворения Шершеневича:
Из Ваших поцелуев и из ласк протертых
Я в полоску сошью себе огромные штаны
И пойду кипятить в семиэтажных ретортах
Перекиси страсти и докуренные сны.
Подробно разобрав редакционный процесс, филолог неопровержимо доказывает, что опус Шершеневича по крайней мере набран был раньше, чем в редакции появилась рукопись «Кофты фата», так что вопрос о «краже образа» уж никак не правомерен.
Проблема, однако, не в штанах. Вопреки очевидным личным предпочтениям, но в согласии с профессиональной добросовестностью филолога, проведшего не только этот анализ, но и детальное сопоставление поэтики М. и Ш., их образных систем, их произведений, посвященных революции, теме любви и проч., делается понятным, что едва ли не главной трагедией творчества и жизни Шершеневича было как раз соперничество со своим гениальным сверстником. Соперничество по всему фронту.
Маяковский, и это явствует из монографии, оказался первой и на всю жизнь поэтической любовью Шершеневича. Кстати, как раз он, тогда еще сам юный критик газеты «Нижегородец», опубликовал самый первый похвальный отзыв о стихах новоявленного кубофутуриста, отрецензировав его первый крошечный сборничек «Я» (1913). Футуризм увлек его чрезвычайно. Именно ему посвятил он свой первый теоретический труд — «Футуризм без маски: Компилятивная интродукция» (1913). Именно ради объединения с Маяковским и его друзьями был затеян тот самый «Первый журнал русских футуристов» (1914), вышедший единственным сдвоенным номером. Футуристы не приняли его в компанию. Увы, и таланты оказались несоизмеримы — для этого не обязательно проводить исследования, достаточно сопоставить хотя бы тексты «со штанами», вне зависимости от того, кто у кого штаны украл.
По прочтении тома закрадывается даже подозрение, что чуть ли не все творчество Шершеневича оказалось неосознанной пародией на Маяковского, как имажинизм — запоздалой пародией на футуризм. Да и в поведении он копировал не лучшие черты своего кумира.
Исследователь искренне любит стихи Шершеневича и честно пытается объяснить их поэтику, передать их очарование. Настоящая беда, как бывает в подобных случаях, начинается при цитировании.
Вот как (оппонируя Маяковскому, если верить филологу) Шершеневич изображает революцию:
И случилось не вдруг И на уличном теле
Закраснели
Знамена подобные бабьим соскам
И фабричные трубы герольдами пели
Возглашая о чем-то знавшим все небесам
А вот как в стихотворении «с характерным названием «Жернова любви» прорывается уязвленная боль души»:
Так мне нужно пройти через зубья судьбы
И в крапиве ожгучей разуться,
Чтобы вновь обеленным увидеть тебя
И чтоб нежным тебе показаться.
Или вот «настоящее эсхатологическое предчувствие» из самой знаменитой книги Шершеневича «Лошадь как лошадь»:
Чтоб не слышать волчьего воя возвещающих труб,
Утомившись сидеть в этих дебрях бесконечного мига,
Разбивая рассудком хрупкие грезы скорлуп,
Сколько раз в бессмертную смерть я прыгал!
Кстати, название последнего опуса — «Композиционное соподчинение» — действительно «характерно»: столь же изящно озаглавлены и многие другие шедевры «Лошади».
Увы, читать эти образчики творчества (а цитируют ведь всегда образцы) возможно разве что по долгу службы, как автор настоящей рецензии, либо — из слепой любви.
Итог достаточно печален. И как так вышло, что образованный, яркий, остро мысливший, приметливый и переимчивый, невероятно плодовитый не только на стихи, но и на теоретические труды литератор, блестящий организатор издательств, журналов, литературных групп, кумир публики и баловень эстрады оставляет по себе… то, что оставил? И оказывается, как закрадывалось прозревавшему временами Мачтету, «что за бесчисленными его книжками, вроде «Лошадь как лошадь», его зычным голосом, плотной фигурой, апломбом и рекламированием ровно ничего не скрывается» и все это — «пузырь мыльный»…
Мы получили крайне интересный и полезный труд. Образцовый по прилежанию, обилию и точности привлеченных документов и материалов. И весьма поучительный.
Рядом с подлинной поэзией всегда масса пены, и временами она захлестывает. Так было в описываемый здесь «кафейный период» русской поэзии, на самой заре мимикрирующего под «авангард» масскульта, когда тот еще только примеривался к новой для себя области искусства, но уже навязывал ему приемы шоу. Знакомая картина. Заменив поэтические кафе и клубы на нынешние ярмарочные чтения, бесчисленные фестивали, «чемпионаты поэзии» и прочие слэмы можно обнаружить немало сходств. Беда лишь, что для их сегодняшних персонажей может не найтись влюбленного исследователя. Разве что какой—нибудь фейсбучный Мачтет. Вот только Мачтет слишком доверчив и легко принимает выдаваемое — за реальность. Еще одной цитатой из его дневника и закончим:
«Бенар, Кугушева, Манухина, Бутягина!
Пройдут годы, и они, их имена войдут в историю, и тысячи их современников и <нрзб> исследователей нашего времени, быть может, позавидуют мне, неожиданно для себя самого очутившегося в самом центре исторических событий, дней и людей».
И кто эти Бутягина и Бенар?
Алексей Алехин