Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2015
* * *
какие голоса звучали с этой сцены
какой подъем груди какой накал страстей
нельзя купить любовь но всем известны цены
в гримерных можно жить и принимать гостей
стенанья на мотив всех итальянских арий
багряным бархатом затянутый альков
тут осмелеет трус помолодеет старый
тут улыбнется всем лепнина с потолков
а выйдя на простор пройдешься по бульвару
весна и благодать каштаны зацвели
тут встретишь трех юнцов и пожилую пару
посмотришь на залив и пароход вдали
он издали похож на дом многоэтажный
вот счастие летит как ласточка лови
вновь хочется любви прекрасной и продажной
всего-то на часок но все-таки любви
* * *
Лезу в архив, как в трухою набитый карман,
достаю катерок — он плывет в Аккерман,
пыхтит-дудит, пересекает лиман.
Поднимается солнце. Рассеивается пелена.
Турецкая крепость вдали хорошо видна.
Рядом церквушка белеет совсем одна.
В ней который год находится мебельный склад.
Рядом — часовня и чахлый вишневый сад.
Перевыполним план, и дело пойдет на лад.
Часовня загажена. Здесь, под тяжелой плитой,
лежит неизвестный мне местночтимый святой.
Твердый, тяжелый, нетленный, как будто литой.
Плывет не доплывет до берега катерок,
никогда не причалит, как будто бы дал зарок.
можно плыть вдоль судьбы, никак нельзя поперек.
Никак нельзя поперек. Богородица не велит.
Не угодно Церкви — разъясняет митрополит.
Против Партии не попрешь — говорит замполит.
Что военная форма? Что сияние риз?
Можно плыть только вдоль, по течению вниз.
Там, внизу, нас всех ожидает большой сюрприз.
Плыви, катерок, не доплывай, дуди в паровую трубу,
ты видал нас всех в белых тапочках, в черном гробу.
Прыгну за борт. До берега вплавь догребу.
* * *
И я любил калитку, куст сирени,
в шезлонге даму с приступом мигрени,
в плетеном кресле юношу в пенсне,
сидящем прочно на горбинке носа,
старушку, чей хребет как знак вопроса,
кота, что обезумел по весне.
Любил винтаж — что мебель, что одежду,
любил Россию, что застряла между
двух революций, прозревая ширь
безбрежную, рабочего с листовкой,
солдата с трехлинейкою-винтовкой,
посмотришь сбоку — чудо-богатырь.
Любил партийца, что несет эстету
подпольную партийную газету,
в которой все вопросы решены,
любил врача в поездке зарубежной,
что с немкой предается страсти нежной,
но шляпку выбирает для жены.
Кокотку, называющую цену,
актера, выходящего на сцену:
на занавесе — чайка, полон зал.
Любил начало неизвестной драмы,
когда рыдают в ожиданье дамы,
хотя герой ни слова не сказал.
Любил те мной не прожитые годы,
когда боялись люди непогоды,
неурожая, грома, но войны
никто не ждал, и дачное застолье
милей, чем большевистское подполье
и либералы с комплексом вины.
И что ж! Сирень цвела, страдала дама,
читал газету юноша, и рама
оконная распахнута, и кот
ловил на кухне заспанную муху,
а то, что все обречены на муку,
так это не предмет моих забот.
* * *
Он со злости бросил вилку в жену, изуродовав ей лицо.
Жена со злости ошпарила его кипятком.
Он ушел, деньги унес, продал и пропил кольцо.
Она не сдалась и вернула мужа через партком.
И всё — при открытых окнах. И все во дворе,
что называется, были в курсе. Подрос сынок.
Жили безбедно: в квартире — хрусталь, она — в янтаре.
На завтрак — яйцо, к обеду — свиной биток,
картошка в мундирах, но мальчик любил пюре.
В небесах Гагарин делал первый виток.
Отец ее был портным. И сын пошел в ателье.
Кроил и выкраивал с костюма себе на жилет.
Женился. Стали мечтать о новом жилье.
Потом получили вызов — и папа сдал партбилет.
Мама плакала, что уедет в одном белье,
фетровой шляпке и паре старых штиблет.
Но все обошлось, они проскользнули в щель,
которая тут же закрылась перед носами друзей.
Жили в Остии долго — целых двенадцать недель.
Ездили в Рим. Видели Колизей.
В общем, была квартира, еда, постель,
а было бы больше денег — они бы сходили в музей.
У них была крепкая хватка. Опасениям вопреки,
они поднялись и окрепли. Купили собственным дом.
Английский выучили молодые, а старики,
как это часто бывает, — несколько слов с трудом.
Родне не писали — за десять лет ни строки.
Прислали одну посылку — ну что же, спасибо на том.
И еще — фотография. Старикам девяносто два.
Живы дети, внуки и правнуки, Господь их благослови.
Память у старших — не та: забывают простые слова.
Последние двадцать лет — в согласии и любви.
Не поверишь, что в жизни их была иная глава:
водка, СССР, и у мамы — лицо в крови.
* * *
Судно движется к проливу меж Харибдою и Сциллой,
там стоит авианосец, не дает войти в пролив.
Моряки авианосца пьют портвейн со страшной силой,
капитан авианосца вышколен и молчалив.
Вероятно, Одиссею не видать отчизны милой,
не сидеть ему с газетой на лугу, в тени олив.
Не видать ему Итаки — все танцуют там сиртаки,
там построены бараки и от нас ограждены,
там текут большие реки, в реках тех зимуют раки,
детки чаще от кентавров незаконно рождены.
Рубежи вокруг Итаки — море, воины, собаки,
Одиссей напрасно плачет — не видать ему жены.
Вот стоит авианосец, недомерки-канонерки
словно детки возле мамки пляшут, кружатся, снуют,
что им всем до Одиссея, до жены-пенсионерки,
создающей для скитальца окончательный уют?
Одиссей готовит паспорт, вероятно, для проверки.
Мужеложцы-мифотворцы спят во глубине кают.
Мы там были, пиво пили, по усам стекало или
в рот попало — мы забыли и не вспомним никогда.
Вдалеке поют сирены — это запись на виниле,
за бортом уныло плещет средиземная вода.
Мы быков священных съели, мы себя не сохранили,
мы — частицы вечной пыли, что занесены сюда.
* * *
Несколько дней и лет двести тому назад
курфюрст велел насадить обширный фруктовый сад.
Поблизости был источник чистой целебной воды.
Весной наблюдались цветы, а летом вкушались плоды.
Каждый раб песенку пел на собственный лад.
Каждый раб трудился, и Бог благословлял труды.
Композитор был выписан из столицы на десять лет.
Домашний театр пел оперы и танцевал балет.
Курфюрст сам у себя покупал в первый ряд билет.
А вечером карты — на даму ложится валет.
Курфюрст, как был помоложе, был тоже по части дам.
Но сельскую местность всегда предпочитал городам.
Конечно, колеса кареты увязали в грязи.
Курфюрст кричал на извозчика, а тот — на коня: вези!
Конь втягивал голову в плечи и тянул что есть сил,
но лишь разгонится — кучер его тормозил.
Домашний священник никогда не сходил со стези.
На Царских вратах Марии дарил цветок Гавриил.
В подвалах лежали предки и стояли бочки с вином.
Вино в этом мире — предки в мире ином.
Лакеи стояли в ливреях, а в латах была пустота.
Но латы тоже стояли, заняв у дверей места.
Играл клавикорд. Пощелкивал метроном.
Один и тот же пейзаж — окно и поверхность холста.
Раз в год сюда приезжает автобус — группу выводит гид.
Заброшенный замок, стареющий сад, изысканный вид.
Кто не боится гробов — может спуститься в подвал.
Гид рассказывает, что в юности часто там ночевал
и видел прозрачных призраков, утративших совесть и стыд,
лишенных крови и плоти, одежды и покрывал.
* * *
К примеру, узнаешь, что подружка из прошлых дней
сейчас в Европе и даже в парламенте, двое детей,
замечательный муж, а другая спилась и давно умерла,
а ведь вместе пили «Алиготе» из горла.
Но я поперхнулся и бросил, она допила до дна.
Была бездетна. Последние годы жила одна.
В обеих было нечто восточное — в лицах и паспортах
с известной графой. В черноморских портах
дети разных народов засыпали в обнимку вдвоем.
А перед этим пили и пели, теперь уже не поем.
Теперь уже не до песен — освобожденный труд
и старость скоро всех в порошок сотрут.
Подушечки пальцев помнят их кожу. Очертания тел
сохранились в памяти, белы и мертвы, как мел,
лежащий на черной школьной доске в желобке,
но думаешь о сосках и волосках на лобке.
О том, что ты был мерзавец. Да и они еще те.
И одевались неплохо при тогдашней-то нищете.
При тогдашней-то нищете! Но никакого нытья,
«лучше месяц не буду есть, но куплю шмутья».
И шмутье лежало вповалку на туркменском ковре,
а тела где-то рядом сплетались в любовной игре.
Мы сменили Эрос на Танатос — в разных районах. Так
живут на окраинах, вспоминая подвал и чердак,
в самом центре жизни. На плитке чайник кипел.
Я сидел с гитарой и пел. Да, что-то, кажется, пел.
* * *
Змей похотливый летает к солдаткам и вдовам —
чешуйчатый, страшный, с хвостом полнокровным пудовым,
подлетит к порогу, ударится о порог,
обернется суженым или служивым — эй, женка,
ставь-ка в печь горшок, с едой была напряженка,
то топор варили, то кирзовый сапог.
Привечай муженька, на побывку отпущен к бабе,
подписал приказ генерал в генеральном штабе,
лысый черт в аду иль в раю — милосердный Бог.
И баба ахнет, руками всплеснет, засмеется,
не ждала солдатка, что муж служивый вернется,
ставит в печь горшок, запекает рыбку в пирог.
И всю ночь из хаты — ахи, вскрики и стоны,
и завидуют бабе дородные мужние жены,
при холодных пьяных мужьях изживающие красоту.
Разгулялась — думают бабы — наша товарка,
утром стирка да песни, днем то жарка, то варка,
в воскресенье — идет к обедне — но не подходит к кресту.
Не причастится, иконку не поцелует.
Поп говорит, видно, змей похотливый балует,
слышал я про такое, а сам увидел впервой.
Ничего, на Страстной управлюсь с этой бедою,
проберусь к ней в хату, окроплю святою водою —
и вынесет змея вперед ногами, назад — головой.
Одного боюсь, только сказать не смею —
будет солдатка плакать, сохнуть по адскому змею,
слезы лить ручьями, ждать весточки и смотреть
в окошко — не летит ли родной, крылатый,
шебутной, страстно-огненный змей проклятый,
дров нарубить, печь растопить, баньку согреть.
В общем, жить без гнусного змея бабе несладко.
Не спит солдатка, под иконой горит лампадка,
в хате холод просторен, душевный холод — тесней.
Так что шел бы ты, попик, с водицей своей волшебной,
против беса — могучей, против хвори — целебной,
против бабы — бессильной: ничего не поделать с ней.