Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2015
Алексей Решетов (1937—2002) на Урале поэт народный, в поэтической среде — культовый. Его знают наизусть. Любят — искренно. Оценивают — щедро (впрочем, поэт знал цену провинциальным похвалам). Филологи пишут о нем монографии, курсовые, дипломы. Влияние его на уральских поэтов абсолютно. «Первый поэт Урала» — и не в одном только смысле «лучший». Действительно первый, кто стал известен за пределами региона. Но не нужно путать Решетова с карикатурным «провинциальным гением». Что это такое? Поэт, имеющий чисто региональное значение? Региональные темы? Певец уральской металлургии или кузбасских руд (а были и такие)? Ничего подобного, хотя и проработал 26 лет на калийном комбинате оператором электромельницы. «Профлирики» совсем нет, а вот профзаболевание — пожалуйста, умер в шестьдесят пять от хронической подземной астмы, буквально задохнулся. Классическая смерть поэта от недостатка воздуха.
Решетов избежал стереотипных путей провинциальных советских поэтов послевоенного поколения. Не поехал в молодости учиться в Литинститут и не остался там, в Москве (путь сотен, если не тысяч). Не стал, вернувшись, местным писательским начальником (подставьте, читатель, знакомую фамилию, если вы из провинции). Однако и не спился, не забомжевал, не покончил с собой молодым, не был убит, как многие.
«Профессиональным литератором», то есть литконсультантом при Пермском отделении СП — не ахти какая должность, стал только после выхода на пенсию, выработав горячий стаж в шахте и мучительно переехав в 1982 году из Березников в Пермь. К тому времени признанный поэт, на Урале почти классик.
Но вот и горькая самооценка 27-летнего автора: «Нет детей у меня. Лишь стихи Окружают меня, словно дети, Но они и бледны, и тихи, Не живут они долго на свете» (1964).
Не было амбиций? Да нет, наверное, были в молодости. Но — гибель брата, тяжелая жизнь, посменная работа под землей и, что там греха таить, классический российский недуг. Оборотная сторона медали — натуралистическая абсурдистская проза «Записки из “желтого дома”», написанная после пребывания в психиатрической больнице и опубликованная только посмертно. Несложившаяся личная жизнь и обретенное лишь в старости семейное счастье — уже в Екатеринбурге, где Алексей и Тамара, обвенчавшиеся в 1994-м, жили с 1999 года.
Другое странно. При всей любви к Решетову на Урале — ни одной, по крайней мере осуществившейся, попытки друзей и почитателей издать собрание в Москве. Конечно, тут нельзя сбрасывать со счетов и провинциальную гордость, но все же… До сих пор нет сайта, да попросту нет текстов в Сети, максимум — два-три десятка хрестоматийных вещей. Нет осмысления его творчества в общероссийских изданиях, а уральская критика по большей части внешне-описательна, восторженна и упорно не вписывает поэта ни в какой контекст. Есть посмертный трехтомник, вышедший в Ека-теринбурге и не вызвавший толком ни одной серьезной рецензии. Тем не менее Решетова в столице знают. То есть знатоки знают, хотя читали мало — все из—за того же отсутствия столичных изданий. И — снова это «тем не менее» — о Решетове приходится говорить как о неоткрытом и непрочитанном поэте.
Как связать эти концы? Проще всего отмахнуться: ну что вы хотите, вот он и есть региональный поэт. Но от стихов не отмахнешься. Нет в этих стихах ничего «регионального», ничего специфически уральского. Это просто русская поэзия высокой пробы. Приведу два моих любимых стихотворения.
Сапожник допился до белой горячки,
Поэт дописался до белых стихов.
И белая пена в корыте у прачки —
Как белые овцы у ног пастухов.
И белые стены покрашены мелом,
И белый из труб поднимается дым,
И белый наш свет называется белым —
Не черным, не розовым, не золотым.
(1965)
Нет, ты любовью не зови
То, что на самом деле было
Простым предчувствием любви:
Не замело, не ослепило.
Так на пустой осенний брег
И воду черную у брега
Сначала падает не снег,
А только слабый запах снега.
(1965)
Решетов раз за разом не вписан в общероссийский контекст. Первая попытка — выход в 1960 году в Перми первой книги стихов «Нежность» (за два года до одноименной евтушенковской) и приветственная рецензия Бориса Слуцкого в «Юности» на вторую книгу, «Белый лист» (1964). Это дорогого стоило, и другой кто — развил бы успех. Решетов никуда не поехал знакомиться-пробиваться, а планы поступления в Литинститут и вообще надежды на высшее образование пришлось оставить еще раньше. В 1960 году покончил с собой старший брат поэта Бетал — трагически, без видимой причины, в Москве, накануне защиты диплома и рождения дочери… («Человек повесился на кухне…», 1998.) До этого все силы уходили на помощь брату, а теперь на попечении двадцатитрехлетнего Алексея оказались три женщины — бабушка, мама и племянница, дочь Бетала. Кормилец в семье остался он один.
Второй шанс — участие в антологии Вадима Кожинова «Страницы современной лирики» 1980 года, ставшей манифестом и «тихой лирики», и почвенничества. Но даже там, в контексте Рубцова, Соколова, Кузнецова, он выглядит белой вороной и только на первый взгляд сополагается с «тихой лирикой» того времени. На самом деле Решетов, как и Чухонцев, гораздо шире рамок этой антологии, и не только его подборка, но и вся она составлена тенденциозно; любопытно, что есть вещи, которые могли бы показаться вполне рубцовскими, если бы не были написаны помимо и до Рубцова. «Я снова русской осенью дышу, Брожу под серым солнышком осенним, Сухой цветок отыскиваю в сене И просто так держу его, держу…» (1965). Или:
Когда прощально кружат журавли
Над отдаленным призрачным строеньем
И лесом, лиловеющим вдали,
Я полон журавлиным настроеньем.
(1963)
Мандельштам писал, что поэзия — не литература. Пожалуй, к Решетову эту формулу можно отнести с полным правом, только в его интерпретации это он сам не дотягивал до «большой литературы»: «Чтоб обращаться к миру, Паче того — к богам, Нужно хотя бы лиру, Ежели не орган, // Ты же от всех в сторонке, Радуясь и грустя, Песенки на гребенке Складывал, как дитя» (1970).
«От всех в сторонке». Осознанный, программный дилетантизм? Игра в самоумаление? Здесь вторая загадка Решетова. Присмотримся пристальнее.
Отказ от славы, как и невозможность счастья, — тема многих его стихов. И тема эта проговаривается всегда с горькой усмешкой, всегда и только иронически. Мол, как сложилось, так и сложилось. Зачем ломать судьбу через колено? Не с задумчивыми, печальными стихами думать о шумихе. Да тут еще россыпь стихов о сомнении в своих силах: «Случилось, чего опасался: На сорок четвертом году Я выдохся. Я исписался — Двух строк по душе не найду» (1981). А в этом стихотворении поэту всего 32 года: «Опущу усталую главу: Поздно для хорошего поэта Я узрел подземную траву И потоки косвенного света. // То, что рядом, — надоело брать, Что подальше — все никак не трону, Только глажу новую тетрадь — Белую, голодную ворону…» (1969).
Все так. Но мы ведь не верим в простоте душевной Баратынскому, когда он заявляет: «Мой дар убог…», или Ходасевичу с его кажущимся программным «Мной совершенное так мало…» Это все для отвода глаз, а действительно программные заявления в этих стихах — в последних строках и о другом: о самодостаточности, о признании, о своей нише. Так и у Решетова за «Пускай себе шумная слава Меня не задела крылом, И я своей строчкой корявой Пытался бороться со злом…» (1977) как бы следует вполне уверенно, даже пророчески: «И все же фальшивое — гаснет, А то, что на совесть, — горит. И все же со временем ясно: Поэт ли с тобой говорит» (1970). Тут ближайший аналог — «Догорит и погаснет ракета…» Заболоцкого: «Бесконечно лишь сердце поэта В целомудренной бездне стиха». Перед нами не бессильные жалобы, а гордые и полемичные стихи. И мы ведь не записываем Баратынского, Ходасевича и Заболоцкого в дилетанты и «тихие лирики». Так почему же Решетова упорно туда заносят?
Вот пример такой оценочности: «Интеллигентный, тонкого вкуса и ума человек, он как писал свою интимную лирику, напоминающую вешнюю или преддождевую, музыкально звучащую капель, так и продолжает слагать ее» (В.Астафьев). Но где же тут сентиментальная «капель»: «Играет щепками река. А в небе серый гусь-салага Летит, отстав от косяка, Куда-то в сторону ГУЛАГа» (1978)? Или взять поэмы Решетова — многоголосие «Голосов ночных незнакомцев» (1964), чем-то соприродное, на мой взгляд, «Шествию» Бродского, или уничтоженная поэтом «Невыдуманная поэма» (1978), где герой оказывается в больнице после встречи и разговора с инопланетянкой. Я специально цитирую по большей части из «классического» Решетова 60—70-х, когда и сложилось, не без участия самого поэта (ох, лукавого!), представление о нем как о наивном провинциале, «непрофессионале». Сейчас видно, что диапазон Решетова намного шире и пресловутой «тихой лирики», и вообще любой резервации.
Еще штрих. Нет у Решетова антуража, всего этого литературного быта: поездок в столицу, походов к великим, одобрений и рекомендаций (хотя есть сведения, что его «Белый лист» пытались передать Ахматовой). Нет упоми-на-ний в воспоминаниях, дневниках, письмах. Знаменитый телефонный номер Брод-ского в записной книжке Рубцова, как ни крути, — показатель единого контекста, хотя бы общих знакомых, а у Решетовых, живших в Березниках, и телефона-то не было. Зато нет нарочитого ряда громких имен в посвящениях. Вообще нет ничего, что для примечаний.
Возможно, бегство от литературы, славы в «провинциальность» и «простоту» на деле — замаскированный уход от советскости и от столичности, где эта советскость была в максимальной концентрации. Сын «врагов народа», изначально социально битый, умный и трезвый художник, Решетов прекрасно понимал московские расклады и правила жизни советского литератора. Быть диссидентом, то есть так или иначе участвовать, быть по эту сторону баррикад, тоже не его путь. Кроме личной биографии, как бы она ни складывалась, у поэта есть и осознанное литературное поведение. Думается, что в случае с Решетовым мы имеем дело с инстинктом самосохранения таланта, и последовательными отказами, стратегией неучастия в литпроцессе им были добыты внутренняя свобода и независимость.
В то же время провинциальная литературная судьба внешне складывалась относительно благополучно: в Перми выходили книги, великолепно составленные многолетним редактором поэта и подвижником Надеждой Гашевой, постепенно приходила известность и за пределами Урала. Но если не присутствовать, то печататься и издаваться у нас в России, увы, все-таки нужно в Москве. К сожалению, там удачных книг у Решетова так и не появилось. Авторский экземпляр сборника 1984 года, вышедшего в «Молодой гвардии», шестьдесят страниц на скрепочке, поэт, по воспоминаниям друзей, разорвал и выбросил — настолько столичный редактор исказил замысел выбором текстов и их расстановкой. С другой стороны, большая часть написанного в советское время была тогда же и опубликована, хотя и с цензурными потерями, переделками и запозданием. Тем не менее «Скорбная весть по России бежит: Анна Ахматова в гробе лежит…» (1966), «Почтальон Абрам Ароныч» (1967), «Когда отца в тридцать седьмом…» (1977) и другие такого рода стихи, безусловно, меняющие представление о Решетове как о сугубо камерном лирике, были напечатаны только в перестройку. Было десятилетие — с середины 60-х до середины 70-х, — когда, после проработки в областной партийной газете за «элегичность» и «отрыв от жизни», замыкание «в узком чуланчике личных творческих переживаний», к печатному станку рукописи Решетова не допускались.
Советский поэт? Ничуть. Фронда? Тоже мимо. Если определить советскую поэзию как нечто, написанное хрестоматийным «советским человеком» для хрестоматийных же «советских людей», то Решетов — это просто иная речь. Он жил и писал в другом измерении, и противопоставление «официальное — неофициальное» тут ничего нам не даст. Да и вообще, культурные результаты в провинции в ту эпоху принесло вовсе не антисоветское, а то, что стоически существовало, просто не замечая этой оппозиции. Чистое искусство, небожительство? Вот тут точно нет, уж слишком конкретны, фактурны и жизненны эти стихи. Тут бы и сказать слово «народ», в ахматовском смысле: был тогда со своим народом, «там, где мой народ, к несчастью, был».
Народ, народность (о, как тяжело сейчас писать эти слова!) — здесь, в этих словах, кажется, разгадка языка и миссии Решетова. Но все не так просто.
Вообще Решетов при внимательном чтении постоянно опровергает первоначальные определения — признак постоянного развития и сложности. На—при-мер, тянет сказать, что визуально, изобразительно Решетов 60—70-х — это такой Саврасов. Неяркий, печальный, родной пейзаж. «От кирпичного завода На кожевенный завод Заунывная подвода По лесам меня везет. Вот и первые снежинки Начинают угрожать: Не сумели паутинки Дней погожих удержать. То исклеванный шиповник, То нахохленный стожок. И вздыхаешь, как виновник, Будто мог, да не помог» (1974). Но вдруг, без паутинок и снежинок:
Подгулявших ветров голоса
Превозносят предзимье.
Сиротливо глядят небеса
На земное унынье.
Ни цветов, ни порхающих птах,
Ни коровьего стада.
Мертвый жемчуг дрожит на ветвях
Облетевшего сада.
(1974)
Казалось бы, тоже все просто, куда уж проще, но это простота сложная. «Мертвый жемчуг» переносит стихотворение к Анненскому, возможно, к Бунину. Такие всполохи модернизма у Решетова запрятаны во многих стихах. «Я плыл в сентябре на пароме Открытом, без теплых кабин, И все человечьи пороки Казались мне пеной глубин» (1970). Так мог бы написать, например, поздний Заболоцкий. А вот пример того, как стихотворение о детской любви, начавшись с простого, вплоть до «школьной» рифмы («Эта первая любовь! Скрип качелей в детском парке, Замирающая кровь, Сладкий клей почтовой марки…»), внезапно переходит в высокое и сложное: «До сих пор душа болит, Ни отрады, ни покоя, Что ты делаешь, Лилит, Полстолетия со мною?» (1986). Апокрифическая Лилит совершенно меняет окраску чувства.
О, какой соблазн записать Решетова в «тихие лирики», что и делают постоянно (он, конечно, не сопротивлялся). Но «тихое, душевное слово» — не про него. Слишком он натурален, страстен:
Журавли собирают пожитки.
Небо в трещинах, как потолок.
Три-четыре хороших снежинки —
И пиши по теплу некролог.
Я и сам, как природа, невесел,
Промотал свое счастье, гляжу.
И, как будто просроченный вексель,
Желтый лист облетевший держу.
Вы не знаете, что это значит,
Когда воет, как баба, пила
И на маленькой брошенной даче
Мыши нюхают ножки стола.
(1968)
Или великолепная, артистическая «Натурщица»:
Вообразите
пасмурный подвал,
Где женщина, протягивая руки,
Развешивает мокрое белье,
Как будто
к справеливости взывая.
Вообразите
женское лицо,
Когда от чьих-то пыльных
гимнастерок
Томительно и дымчато пахнёт
Тем мужиком,
который не вернется.
Вообразите
замки и мосты,
Что угольком из утюга рисует
Мальчишка конопатый в уголке —
Сын прачки и убитого солдата.
(1962)
Еще один стереотип: Решетов — поэт-пейзажист, певец русской природы, Родины. Но русским поэтом его делает не пейзажность, не внешняя изобразительность (это, скорее, лишь способ выражения экзистенциальной проблематики, точнее — способ «протащить» ее и, возможно, секрет печатаемости Решетова в советское время), а благодарность «За великий базарный, “Древнерусский язык”»: «На базаре играет Инвалид на пиле, И друг друга лобзают Лебедя на ковре» («Колокольный глагол», 1988) или «Лежит моя милка В колымской тайге С фанерною биркой На левой ноге» («Зоя», 1993). Родина Решетова — не только природа.
Впрочем, оговоримся: Решетов, особенно ранний, — последовательный натурфилософ, но и здесь он дихотомичен, культура и природа у него взаимопроникающи: «Все, что мог, я отдал букинисту На Кузнецком за ломаный грош. Гулливер удивленно приствистнул, И презрительно сплюнул Гаврош. Но волшебная книга природы Остается со мною пока — Ее степь, ее вешние воды, Ее листья травы — до листка…» (1965). Чехов, Тургенев, Уитмен — природа прямо в строке, материально, становится культурой. Здорово сделано.
Другая расхожая тема — традиционность Решетова. И тут его результаты намного шире. На первый взгляд, да, он без спецэффектов, он архаичен и при каждой возможности сам это декларирует: «Мы бредем, спотыкаясь о корни Слов старинных, — я их предпочел…» (1964). Но декларации не мешают быть ярким новатором, причем не в уральском контексте, а шире. Например, уже в 70-е Решетов практически полностью переходит на свою форму — минималистские философские лирические стихотворения, часто четыре—восемь строк, порой две.
Нет, я любил, но нам недоставало
Какой-то общей веры для двоих.
Твоя душа к созвездьям уплывала.
Моя — лежала возле ног твоих.
(1982)
Я любил этот взгляд, этот пасмурный свет,
А вернулся назад, ничего уже нет.
Лишь трава прошептала в родимом краю:
— Я не сплю, я постель согреваю твою.
(1982)
Такая форма стала актуальна у нас много позже — в 2000-х.
Решетов писал о смерти всегда, но поздний — только о ней. Как надо жить, как умирать? «Не хочу, чтоб жизнь закончилась Вдруг, однажды, просто так. Чтобы тело жалко скорчилось, Сдвинув с места свой тюфяк. // Написать строку бессмертную, Целовать подругу всласть И, пройдя по снегу первому, Неожиданно упасть» (2000). Это четверостишие — идеальный, по Решетову, последний день, модель человеческой жизни. Не дай Бог так жить в буквальном смысле; даже, пожалуй, поэту.
В стихах Решетова нет явных персональных влияний, хотя у раннего общность с поэтами 60-х чувствуется и формально — ассонансы, метафоры, склонность к приведению стихотворения к некой максиме, афоризму, и, так сказать, эмоционально. Вот, например, рифма крыши — крылья и вообще поэтическое воображение той эпохи, движущее стихотворение к финалу:
Скажите, вы любите крыши,
Пропахшие запахом звезд?
Они, как усталые крылья,
Проделали тысячи верст.
А мы и не подозревали,
Что канув в снотворную тишь,
В таинственных странах бывали
При помощи машущих крыш.
И только большие поэты
Любуются их серебром,
Они-то и пишут сонеты
Оброненным крышей пером.
(1965)
«Запах звезд», зачин «скажите…» — явные приметы того времени. А вот какой путь прошел Решетов от этих чуть приподнятых стихов. Вот начало одного из последних его стихотворений:
Далёко-далёко, без шороха-звука
Стоит предо мною слепая старуха.
И палочкой ищет чего-то у ножек:
Авось ей Господь не запнуться поможет.
А я к ней без воли моей приближаюсь,
И я перед ней не кичусь и не каюсь.
Она все моложе, она все милее,
А я — все нескладнее, все тяжелее.
Во мне мое зло, заблужденье, безречье —
Вот так и идем мы друг другу навстречу.
(2002)
Совсем иной звук, как если бы громкости противопоставили глубину. Такие стихи мог бы написать Случевский. Не поленитесь, разыщите это стихотворение — оно вас удивит.
Если продолжить сравнение с художниками, то Решетов «новый», 90-х годов, — это, скорее, Оскар Рабин. Не картины природы, а быт, через который видно бытие: «Вот закопченный чайник, Вот кружка для питья, И я сижу, молчальник, В разрухе бытия» (2002). «В разрухе бытия» — так бы прежний, натурфилософский, Решетов не сказал. А новый, дисгармоничный, веселый, говорит. Поздний Решетов — уникальный поэт, выломившийся из собственной поэтики 60—70-х. Когда язык изменился вместе с эпохой, «поплыл», он не стал «пушкинианцем», классиком, не законсервировался, что случилось со многими поэтами 60-х в 90-е. Он пишет импровизационные, шальные и безоглядные стихи с примитивистским оттенком. Серьезная веселость перед лицом приближающейся смерти — и от любви к жизни.
Дерево возле пивного ларька,
Ты мне любимой моей показалось.
Я любовался тобою, пока
Пивом канистра моя наполнялась.
(1992)
А философичность сменилась религиозностью. Из возможных аналогов — ближе всего, пожалуй, Вениамин Блаженный, только Решетов не борется с Богом, а идет к нему:
Последней спичкою в зубах не ковыряют:
Промерзнут до костей — костер и разожгут.
Последние слова на ветер не швыряют.
Последние слова для Бога берегут.
(2000)
Да, Решетов действительно народен, но при этом сложен, многослоен. У него есть и сентиментальный внешний слой, и внутренний, модернистский, и глубинный экзистенциальный, и конфликтно-этический, с унаследованной от классической русской литературы проблематикой. Поэтическая речь Решетова пропущена через культурные фильтры времени: ярких 60-х годов, сумрачных 70-х, игровых 90-х. Это речь литературная, сделанная, но потому и художественно подлинная. Особая достоверность Реше-това — это не натурализм, а высокий художественный эффект. Поэту — уникальный случай — удалось создать аналог речи, которой народ выражает, защищает и сохраняет высокое в себе. Но вилка между внешним эффектом простоты и наивности и реальной сложностью его поэтики затрудняет восприятие Решетова современной критикой, которая в данном случае лишена не столько предмета, сколько инструмента. Но так не только с ним. В русской лирике ХХ века между советской и неофициальной поэзией остался целый пласт иного модернизма — и пока непонятно, что с ним делать. Хотя, может быть, с Решетовым как раз понятно: нужен хороший однотомник в Москве и внимание читателей и критиков.
Белая лебедь над нашим предместьем
Вдруг высоко поднялась.
И превращается в траурный крестик,
Все недоступней для глаз.
О, до чего наши очи нечетко
Видят далекий предмет.
Вечно мы белое путаем с черным,
Будто и разницы нет.
(1987)