Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2015
* Журнальный вариант. Фрагменты 1-й части «Записок без комментариев» печатались в «Арионе» №№ 2, 3, 4 за
Искусство ничем не отличается от жизни, кроме того, что не является ею.
Нетрудно догадаться, не заглядывая ни в какие справочники, — чем занимался Гутенберг до своего великого изобретения.
Был шлифовщиком зеркал.
Не это ли навело левшу Леонардо на мысль о зеркальном письме…
«Послание к слугам моим» напечатано Фонвизиным в Москве «во время данного от двора народу публичного на сырной неделе маскарада, когда на три дня во всех московских типографиях позволена была свобода печати». Иной возможности для публикации попросту не было. Но такая — была.
Написанное Фонвизиным в 1782 году по поручению графа Никиты Панина, воспитателя наследника Екатерины Великой, будущего императора Павла Первого, «Рассуждение об истребившейся в России всякой форме государственного правления и от того зыблемом состоянии как империи, так и самых государей» для печати не предназначалось. Однако в списках и десятилетия спустя было доступно заинтересованным читателям. В частности, автору первой книги о Фонвизине Вяземскому.
Да и книга эта почти двадцать лет ходила по читателям в рукописи, покуда не удалось наконец издать ее. Не особенно удобен герой оказался.
«Принужден я иметь дело или со злодеями, или с дураками. Нет более сил терпеть. Честному человеку нельзя жить в таких обстоятельствах, которые не на чести основаны» (Фонвизин).
После изобретения Гутенберга ни в одной из европейских стран не было такой популярности у рукописной литературной традиции, как в России.
Комедия Грибоедова не была при жизни автора ни опубликована, ни поставлена «на театре». Однако критики М.Дмитриев и А.Писарев обсуждали ее в «Вестнике Европы». Вяземский ничтоже сумняшеся ссылался на нее и в книге о Фонвизине, и — позже — в статье о «Ревизоре»…
Потому в советские времена, рассказывая о цензурных путах, мучительно стеснявших русских писателей девятнадцатого века, — что в академических статьях, что в школьных и университетских учебниках, — приходилось, ради вящей убедительности, умалчивать о некоторых особенностях оного гнета, которые читателю непосвященному могли бы показаться странными.
А посвященного — натолкнуть на сравнение. Если в былые времена книга Радищева привела автора на каторгу, а «Письмо» Чаадаева — в домашнее заточение — как государева безумца, то в двадцатом веке неопубликованные повести Замятина и Козырева, о коих, кстати, тоже писали — и печатали — критики, отправили одного из авторов в эмиграцию, а другого — на погибель в тюрьме…
Вместо Маркса на ходу он схватил Сковороду, вместо Ленина — Паскаля. Зря потом его искали. Не приехал он назад — Ни в Москву, ни в Ленинград…
Впрочем, о классиках признанных тоже не забывали, заботились.
Сергей Александрович Макашин рассказывал мне, что когда в начале тридцатых готовилось к изданию полное собрание сочинений Салтыкова-Щедрина, цензура затребовала не только машинописи непубликовавшихся прежде произведений, но и рукописи авторские. И цензоры ножницами вырезали из рукописей неудобные фрагменты, подчас немалые, и выкидывали в корзину. Имели право: ведь готовилось издание под руководством их начальника, создателя и всесильного шефа советской цензуры (Главлита) Лебедева-Полянского и автора термина «социалистический реализм» Кирпотина.
Благодаря их литературоведению, вернее сказать — веданию литературой, собрание сочинений этого классика навсегда осталось неполным.
Переименование станции метро «Горьковская» в «Тверскую» разрушило это подземельное, подспудное триединство, символичную возможность свободного перемещения меж трех эпох русской классики, литературоцентризма: «Пушкинская» — «Чеховская» — «Горьковская».
К слову, Тверская — с Тверской-Ямской в придачу — стала улицей Горького в тридцать пятом, за год до смерти писателя. Подумалось: не означил ли таким образом Сталин, что Горький — приговорен? Это вполне рифмуется с подарком Сталина Горькому — гениального шехтелева модерна — дома Рябушинских — стиля, который «великий пролетарский писатель» терпеть не мог, чего и не скрывал — ни устно, ни печатно.
Рассказ моего грузинского приятеля.
Восьмое июля 1953 года. Тбилиси. Поздний вечер. Отец везет его домой — от родственников, с другого конца города. Почти пустой трамвай. Усатый полудремлющий кондуктор объявляет: «Следующая остановка — площадь имени изменника Родины Берия»…
Век восемнадцатый: «С Дону выдачи нет!»
Век двадцать первый: «С Лондо́ну выдачи нет!»
Метаморфозы «Корабля дураков» в новейшей истории: «Титаник» — «пароход современности» — «философский пароход»…
Кн. Шаликов, «Путешествие в Малороссию» (1804): «Один из моих приятелей, оставя военную службу, приехал в Москву — на родину свою. Ближайшие родственники, некоторое знакомство, самый город обещали ему приятность в новой, спокойной его жизни. Прошел год, другой — и истинное, ожидаемое удовольствие не посетило еще сердце его. “Мне смертельно скучно! — сказал он мне однажды. — …Я намерен проститься с Москвой, и навсегда. С первых шагов в ней я потерялся в странном физическом и моральном пространстве. Все, что ни вижу здесь вокруг, все превышает силы мои — мертвит их; холодность знакомства, равнодушие родства, неверность дружбы. Душа моя не может сносить жестокой ошибки своей: я мечтал о сладости и нашел горесть. Про-щаюсь с Москвою!”»
Грибоедов (1824): «…И вот та родина… Нет, в нынешний приезд Я вижу, что она мне скоро надоест… Душа здесь у меня каким-то горем сжата, И в многолюдстве я потерян, сам не свой. Нет! недоволен я Москвой»…
В одном из пропагандистских своих выступлений времен Гражданской войны Троцкий говорил о происшедшем — по Фрейду — как убийстве отца-императора, чтобы овладеть матерью-Россией.
Проблема перевода.
Убийца Троцкого — Ramon Mercader.
Перевод: Роман Базаров.
В начале тридцатых Алексей Сурков был горластым рапповцем, верным соратником Леопольда Авербаха в погромах буржуазной художественности, разоблачал тайные умыслы поэтов, вроде того, что Марк Тарловский зашифровал в заглавии своей книги «Бумеранг» инициалы «контрреволюционного поэта» Гумилева и прочее. Исчерпывающая рецензия на собственные его сочинения уложилась в шесть строк эпиграммы Сельвинского:
Кудри его как осенний пейзаж,
Профиль — хоть выбей на статуях.
Да жаль вот стихов не умеет писать,
А это
Для поэта
Недостаток.
Напечатано в книге «Декларация прав», в тридцать третьем. И много лет не перепечатывалось, хотя стихи прожившего еще полвека героя эпиграммы не больно-то улучшились. Однако Сурков — при разгроме РАППа — вовремя сориентировался, не только уцелел, но и стал активным деятелем свежесозданного Союза писателей, а позже и вовсе — вместе со своим приятелем Симоновым — вошел в число неприкасаемых — для коллег по Союзу, конечно, не для начальства, там его ценили преимущественно за послушание.
Из стихов его уцелела разве что написанная в начале сорок второго «Землянка», да и то потому, что стала песней, которая всю войну, да и после, то и дело звучала по радио.
Евгений Винокуров вспоминал, как выходил зимой из окружения со своим орудийным расчетом, четырьмя солдатами. Дня четыре тащили они с собой по бездорожью, по сугробам пушку, ведь придешь без оружия — штрафбат. Дотащили. Их похвалили, молодцы, говорят, теперь отдыхайте. Забрались в блиндаж, стали стягивать одежду, развешивать — сушить. А из угла, где репродуктор, — негромко: «Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях — смола, как слеза…» И солдат вздохнул мечтательно: «Хорошо там у них, в тылу»…
В шестьдесят шестом приходил Сурков в Литинститут — побеседовать с нами по-отечески. Часа два кормил банальностями. Запомнилось только, как на вопрос о Солженицыне ответил, чуть посуровев на миг, что писатель, конечно, талантливый, но его, Суркова, «идейный враг», против его «эсеровской идеологии» он, Сурков, с товарищами боролись еще в двадцатых годах.
Вспомнил молодость…
Виртуозную эпиграмму на Бориса Соловьева написал в шестидесятых годах Аркадий Штейнберг:
Борис Иваныч Соловьев —
Специалист не из последних
По холощенью соловьев
И умерщвлению последних.
Соловьев много лет был заместителем главного редактора издательства «Советский писатель», отвечал там за советскую поэзию. То бишь почти безошибочно, со вкусом, вымарывал из готовящихся к выпуску книг лучшие стихо-творения и двусмысленные строчки и строфы. Штейнберг знал про то не понаслышке: по милости сего деятеля он так и остался прижизненно поэтом без книги, отказавшись издавать ее без поэмы, которую замглавного категорически не желал пропускать в печать. А Левитанский однажды сетовал, что из его книги Соловьев выкинул всего шесть стихотворений — и без них вся тщательно выстроенная композиция книги перекосилась.
Однако есть в эпиграмме и второй план, догадаться нельзя — надо знать. В шестьдесят пятом Соловьев получил Государственную премию за толстенный том о творчестве Блока — «Поэт и его подвиг». Чудовищное нагромождение письменных усилий представить автора «Соловьиного сада» чуть ли не предтечей истинно советской поэзии…
Ефим Григорьевич Эткинд был в восторге от этой эпиграммы. И досадовал, что раньше не знал ее, не то — непременно включил бы в составленную им книжку «323 эпиграммы», печатание которой в Париже было завершено в день его семидесятилетия, двадцать шестого февраля 1988 года издательством Марии Васильевны Розановой «Sintaxis».
Эти никогда не публиковавшиеся и — чаще всего — недолго существовавшие изустно эпиграммы Эткинд собирал много лет. И в книжке был вынужден комментировать большинство из них — объяснять, кто есть кто и что послужило поводом к той или иной инвективе, причем, как правило, — куда как многословней самой эпиграммы. Возникшие по случаю, как говорится, «в узком кругу», эпиграммы обычно до читателя-современника не добирались, а следующему читательскому поколению уже без пояснений не были бы внятны.
Мы говорили с Эткиндом про то, как деградировал в советское время этот популярнейший в русской классике жанр критической миниатюры. И не только он — все критические жанры.
Скажем, невозможно было печатно пародировать практически никого из официально признанных, увенчанных премиями и правительственными наградами поэтов и прозаиков. Да и сам жанр изрядно потускнел. И когда Александр Иванов предварял свои пародии цитатами из попавшего под его перо автора, то и дело цитата оказывалась смешнее пародии, самодостаточной.
То же — с критикой как таковой. Самые острые статьи были написаны о сочинениях и книгах, которые и тогда-то не бывали особенно популярны, кабы не критик, их, глядишь, и не заметили бы, а позже они становились и вовсе никем не читаемы. И хоронившая книгу статья ложилась в тут же могилу, в забвение. Род литературного самоубийства.
Критики Пушкина, Гоголя, Толстого, Лескова, Достоевского etc уцелевали в истории литературы — вместе с книгами, о коих писали (позитивно или негативно — не суть важно). В советское время, не сразу, конечно, постепенно, к концу тридцатых годов, подобные шансы добрую четверть века были почти исключительно у тех, кто нападал, будучи натравлен, либо ведомый собственным чутьем, на самых талантливых.
В этом деле бывали и явные лидеры.
И первый среди них — Давид Иосифович Заславский…
Отступление о Заславском. С эпиграфом: «Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?» (Евгений Шварц «Дракон»).
В начале века — меньшевик, бундовец, один из первых авторов статей о «еврейском вопросе» в России. В восемнадцатом — публицист в деникинских газетах. Годом позже покаялся перед большевиками, был прощен и отправлен исправляться… в «Правду». В партию вступил в тридцать четвертом, пытался и раньше — не принимали, пока не принес рекомендацию… от Сталина.
В двадцать девятом громил Мандельштама. В тридцать шестом — Шостаковича, который всю жизнь был уверен, что «редакционная» статья «Сумбур вместо музыки» была написана самим Сталиным, — четверть века назад в архиве обнаружена рукопись Заславского. Попутно оттоптался на формалистах Конашевиче и Лебедеве: «О художниках-пачкунах».
В сорок первом «зарубил» в «Советском писателе» книгу Цветаевой.
В сорок восьмом — единственный из членов уничтоженного Еврейского антифашистского комитета, кто не предстал перед судом даже в виде «свидетеля». И вскоре обернулся активистом антиизраильской пропаганды.
В сорок девятом клеймил Юзовского — в статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков».
Наконец, в пятьдесят восьмом — Пастернак… Повод ясен. Но была и причина: ведь именно он дюжиной лет раньше председательствовал на вечере в Политехническом, где явление на сцену Пастернака было встречено овацией. Ну, как такую-то вину да не загладить! Памятуя к тому же, чем обернулся подобный случай с Ахматовой для устроителей вечера в Колонном зале.
Едва ли кому другому удавалось на протяжении долгой жизни ошельмовать стольких самых ярких своих современников.
Впечатляющие промежуточные ситуации и подробности оставляю на поживу беллетристам. Не моего письма дело…
Высокий титул стукача — Honoris clause.
Октябрь две тысячи пятого — восемьдесят лет со дня рождения Синявского. Радио «Свобода». Некая дама, «давняя добрая знакомая Синявских» (о которой, как я выяснил у Розановой, они оба и не слыхивали), доверительно-дружески рассказывает о них. И в частности сообщает, что Синявский переправлял свои сочинения за границу «через одного модельера». Имея ввиду, разумеется, профессора Сорбонны слависта Мишеля Окутюрье.
Дмитрий Еремин, запустивший, предваряя суд над Синявским и Даниэлем, в журналистский оборот словцо «перевертыши», был, конечно, пожиже Заславского, который помер, года не дожив до этой охоты. Но тоже не без заслуг.
Властное признание и Сталинскую премию он обрел еще в самом начале пятидесятых. За роман «Гроза над Римом», яростно обличавший Ватикан за благословение фашизма и сотрудничество с Муссолини. В Италии, правда, автор не бывал, но книжка и там его прославила. Ватиканский еженедельник публиковал из номера в номер перевод — без комментариев. Знакомая славистка рассказывала мне, что итальянцы хохотали, будто ничего смешнее отродясь не читывали. Так что обличитель «перевертышей» был выбран без промаха…
У Синявского были стилистические расхождения с советской властью.
Их свободно и подробно описал-обозначил он в «Синтаксисе». Расхождения с которым — и вовсе не стилистические — вскоре обнаружились у эмиграции всех трех волн.
«Sintaxis» — almanaher.
Розановой понравилось.
…И вспомнилась мне, по ассоциации сперва невнятной, потом сообразил — из-за мелькнувшего в разговоре имени дальней родственницы знаменитого академика-филолога, — вспомнилась мне статья Жирмунского «Пре-одолевшие символизм», писаная в шестнадцатом (!) году прошлого века. И подумалось, что вот, бывают же оглушительно-дивные провалы даже у людей образованно-умных (или умно-образованных). Ведь Виктор Максимович Жирмунский и про романтизм (немецкий, русский, всякий) знал/думал очень хорошо/глубоко, и чуть ли не обо всем, к чему ни прикоснется в литературе, писал так, что по сию пору читать интересно, а вот на тебе!
Правда, Сергей Бирюков, давний мой друг, некогда невероятным образом создавший у себя в Тамбове Международную Академию Зауми, а теперь и в Германии успевший хлебнуть университетской теории-практики, высказал остроумное предположение, что, дескать, для «профессора германского типа» Жирмунского очень было важно всякому явлению определенное место найти-указать — в системе своих представлений об истории литературы и современности ее.
Догадка, думается, тем любопытная, что, по крайней мере отчасти, проясняет туманную ту странность.
Так вот, Жирмунский сочинил работу, из которой — теоретически — следует возможность «преодолеть» нечто, никакому такому «преодолению» не подлежащее.
У Наймана — в книжке про Ахматову — есть фрагмент, где он заступается перед нею горячо за символистов. И слышит в ответ: неужели вы думаете, будто я не понимаю, что символизм, возможно, был последним великим направлением в искусстве?..
Она же говорила, что может и не понимать, что имеет в виду поэт, но непременно должна чувствовать, что он нечто имеет в виду.
Есть о чем — думать. И к «ответу Найману» приложить — интересно.
Разговор, естественно, идет об искусстве христианской эпохи. И если переключить думание в эту систему, получается примерно так.
На рубеже восемнадцатого-девятнадцатого веков романтизм внес в литературу (прежде всего, а затем и в прочие искусства) если не понятие, оно пришло позже, то саму природу рефлексии, концентрацию художника на внутренней своей жизни, а выразить сие в ту пору всего полнее давали антично-ренессансные ассоциации и реминисценции, мифологические мотивы, фантазм-воображение, то бишь материал если не исключительно, то подавляюще-преимущественно культурный. А для более или менее убедительного самовыражения понадобилась напряженная формальная работа, ибо что становится искусством, когда обретает свое как.
(Заодно, так сказать, побочным продуктом, пророс психологизм, что, как известно, но недопонято, и привело в конце девятнадцатого века к появлению Фрейда…)
Этот самый романтический индивидуализм и породил читателя-индивида, какого прежде не было.
Далее — прорыв — на полвека — реализма: от Бальзака и Стендаля до Толстого с Достоевским. И это стало прививкой реальности к романтизму, из чего, собственно, и возник символизм, в котором антично-ренессансная, да и вся прочая-прежняя «фактура» отодвинулась на фоновый план, конкретность переживания и мысли срослась с романтической рефлексией, и эта «сиамская» двойственность символизм-реализм оказывается и впрямь итоговой для христианской культуры, почти две тысячи лет потратившей именно на то, чтобы… совместить первые три Евангелия — с четвертым, условно говоря, Синопсис с Иоанном.
И едва ли случайно одновременно с символизмом стал разгораться в европейском мировоззрении — в романтизме затеплившийся — интерес к до-христианским — и до-античным — «примитиву» и мифу и прочему — и внехристианским культурам — мусульманству, буддизму, дзену etc.
И профессор Джеймс Джордж Фрезер явился с «Золотой ветвью» в руках…
И философ провозгласил, что Бог умер…
Дальнейшее, представляется мне, в культуре может возникнуть — и уже возникало-возникает — из прорыва к мировоззренческому синтезу. Над- и вне конфессиональному…
В пунктирную эту схему легко укладывается то, что символизму наследовало. Акмеизм, осознанно акцентировавший содержательность слова — и формы (и — неизбежно: «смысл ритма», «смысл звука» etc.). Авангард, напротив, сознательно поведший «символ» к «знаку» (и потому, кстати, с большевиками поначалу соприкоснувшийся, так сказать, союзнически, ибо они — в идеологии своей — быстро пришли к сакрализованному «слову как таковому», одним из следствий чего стал их новояз; и как раз собственная сакрализация слова сделала их особенно нетерпимыми, естественно, к символистам, да и к футуристам — тоже)…
Всё, что после, как ни декларируй и называй, — не более, но и не менее, чем пост-символизм.
Дальше — просто, потому не особенно — мне — интересно…
…странные эти мне нравятся времена: в Мюнхен приезжает Китайский Большой Государственный Цирк — и привозит программу, составленную по… Гансу Христиану Андерсену…
Пушкинист Михаил Павлович Еремин во время одной из прогулок по Тверскому бульвару рассказал мне слышанную им от Корнея Чуковского историю о том, как ходил Чуковский с приехавшим в Москву в двадцать первом году Блоком в «Белый коридор», договорившись с Луначарским, что тот сведет Блока с Каменевым — похлопотать о резрешении Блоку выехать за границу «на лечение».
Луначарский их встретил, отвел к Каменеву. Тот сразу, с порога, едва поздоровавшись, стал объяснять Блоку, что если бы он, Каменев, сочинял «Двенадцать», он бы писал совсем иначе.
Блок сидел в кресле нахохленной птицей и слушал, слегка покачивая вперед-назад головой, словно пытаясь клевать эти несъедобные слова. Луначарский отправился «по соседям», время от времени заглядывал в комнату.
Каменев говорил. Блок клевал…
Наконец Анатолий Васильевич вмешался, улучил момент, перебил хозя-ина, мол, гость устал, да и по делу ведь приехал. Каменев осекся досадливо, пообещал выяснить — что можно сделать.
Простились.
Они вдвоем вышли из кремлевских ворот уже заполночь. Косой ветер гнал навстречу секущие капли мелкого дождя. Блок остановился, обернулся, пристально-долго посмотрел в черный провал ворот.
И произнес одно только слово: «Бездари!..»
«Я отвращаюсь вас, что вы не так красивы»… (Клюев)
Перекличка поэта с математиком.
Клюева — с великим Гильбертом, сказавшим: «Красиво — значит, верно».
Соответственно, некрасивое «верным» быть не может.
О том же говаривал и Туполев: «Некрасивый самолет не полетит».
Петербург, изначально возникающий — создаваемый (sic!) — как столица, причем столица имперская, а не царская, — каменное «обуздание болота», разжиженности, чреватой трясиною. Не случайно Россия — как империя — формируется именно из Петербурга: завоевание Кавказа и Крыма, покорение Сибири, присоединение Дальнего Востока, раздел Польши и проч.
Реформы Александра Второго меняют ситуацию. В 1880 году в центре всеобщего внимания — открытие памятника Пушкину и всероссийские торжества по сему поводу — оказывается Москва (любопытно и, кажется, никем не отмечено — неучастие в Московских торжествах никого из высших и высочайших особ, ни из царствующей семьи, ни из правительства. Такое едва ли было бы возможно, происходи действо в Петербурге).
Год спустя — убийство Александра Второго становится катализатором сдвига — и далее по нарастающей: перевертень восемьдесят первого — восемнадцатый становится годом возвращения столицы в Москву и стремительно начавшегося было распада империи (Финляндия, Польша, Бессарабия, При-балтика), который большевики, спохватившись в ужасе, поспешили пресечь, не считаясь с потоками крови…
До 1917 года в Питере — только памятники императорам и военным. Единственное исключение — Крылов (1855), что характерно, хотя и случайно: именно в год смерти Николая и начала перемен Александра Второго. Ибо единственный приемлемый для империи язык литературы — эзопов…
Петербург вознесся.
Москва раскинулась.
Лед и пламя — Петербург тонет, Москва горит…
«Der erste Dichter, der eine Frau mit einer Blume verglichen hat, war ein Genie. Alle seine Nachahmer sind nur doofe Esel» (середина XIX в.) — «Первый поэт, сравнивший женщину с цветком, был гений. Все его последователи — просто-напросто ослы» (нем.). В русских сборниках «крылатых слов» писателей принят несколько иной вариант перевода из немецкого классика, к упомянутому сравнению неравнодушного: «Первый, кто сравнил женщину с цветком, был великим поэтом, но уже второй был обыкновенным болваном». Впрочем, источник цитаты не помог отыскать даже германский Центр изучения творчества Гейне. Так что, возможно, имеет смысл добавить ее в коллекцию, какую начал некогда собирать Шкловский: «В Библии нет выражения “ложь во спасение”, у Прудона нет — “собственность есть кража”, Чехов никогда не говорил про ружье, которое в последнем акте должно выстрелить»; есть и другие кандидаты на пополнение, например, в сочинениях Буридана нет упоминания про осла etc.
«Человек, впервые cформулировавший, что „два и два четыре“, — великий математик, если даже он получил эту истину из складывания двух окурков с двумя окурками. Все дальнейшие люди, хотя бы они складывали неизмеримо большие вещи, например, паровоз с паровозом, — все эти люди — не математики» (Маяковский, 1926).
Ораторство Маяковского — как неоимперского поэта. И происходит оно из эллинско-римской двойственности эстетики символизма. Гречество Кузмина, Мандельштама, вообще — более эллинская ориентация акмеизма и римская — футуризма.
«Как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима…»
Так Беломорканал до наших дней дотек, сработанный гулагскими рабами…
Здесь есть о чем подумать. Например, о судьбах поэтов римского и греческого толков. О том, что римлянин Брюсов вступает в партию, а грека Мандельштама убивают.
Или что Шенгели от «Друзья, мы — римляне!» приходит к «Повару базилевса».
Кстати, Маяковский-то в партию так и не вступил. Несмотря на «сто томов партийных книжек».
Есенин — Маяковский:
В этой жизни умирать не ново:
Но и жить, конечно, не новей.
В нашей жизни умереть нетрудно,
Сделать жизнь значительно трудней.
У Есенина смысл подчеркнут предсмертностью, хотя написано, видимо, раньше и обращено вовсе не к В.Эрлиху.
Маяковский перефразировал уж очень, совсем по-советски.
Оба при этом неожиданно аукаются с… Крыловым:
…Что как бывает жить ни тошно,
А умирать еще тошней.
…Слово следует за мыслью — и оступается вместе с нею. Язык необыкновенно чуток к странностям и загадкам явлений. Единственность явления явственно обнаруживается при попытке языка — и мысли — его умножить.
Вместо умножения происходит… расслоение, что ли. Времени — на времена. Имени — на имена.
Надо верить не в Бога, а Богу.
Хлебников верил не в язык, но языку, и в этом смысле он — языческий поэт.
Тема: наследственность в стихах и прозе Хлебникова, сына мамы-историка и папы-орнитолога.
Олеша пишет, что, не без труда прочитав поэмы Хлебникова, убедился в его… гениальности. В способности заставлять слова рифмоваться. Даже нерифмующиеся.
Хлебников, по-моему, единственный в русской поэзии гений, у которого не было эпигонов. Те, кто пытался идти за Хлебниковым, обнаруживаются в хвосте не у него, а у Крученыха.
Монета оказалась неразменной. Хотя и золотой.
Сколько запечатанных бутылок с посланиями болтается невыловленными по океанам…
…«А если когда-нибудь в этой стране Воздвигнуть задумают памятник мне»… Метафора, конечно. И на реализацию никак не рассчитанная. Но метаморфозы слова непредсказуемы. А то и невообразимы.
Памятник Ахматовой в Питере поставили, где «ходила она по Шпалерной», неподалеку от «Большого дома», что по Литейному, 4. Оттуда — через Неву — можно увидеть Кресты.
«…А здесь, где стояла я триста часов И где для меня не открыли засов…»
Тюремное начальство, не само, конечно, по велению начальников повыше, решило искупить несправедливость. Потому, верно, и закупило у скульптора второй экземпляр памятника. И поставило его напротив первого, только не перед воротами, а внутри, на тюремном дворе.
Но с изящной словесностью поди знай, как может обернуться. Засов для Ахматовой открыли. И… замкнули за ней. Осуществили, можно сказать, заветное желание предшественников своих: посадили, верней, поставили автора в Кресты — за «Requiem»…
Есть ли хоть одна «благополучная», то бишь гармонически-смысловая рифма к «народ»? Разве что «небосвод» (Ахматова), да ведь и тот — «чуждый»… из «Requiem’а».
…А на Гороховой, 3, как раз напротив здания, где было первое гнездо питерской ЧК во главе с Урицким, застреленным впоследствии поэтом Каннегисером, теперь — охотничий ресторан. Называется «Удачный выстрел».
Относительность славы. Скажем, реванш — это победа над бывшим победителем. Но ведь сначала надо было проиграть будущему проигравшему…
«Нас хлебом не корми, но только отрицай. В этом наше утешенье за климат, режим, бедность, отсталость» (письмо А.С.Суворина к В.В.Розанову; примечание Розанова: «Гениально»).
Климат — место. Погода — время.
Ощущение/представление Андрея Белого — полетность: «Серебряный голубь», «Котик Летаев» etc.
Странно даже, что до сих пор никто не задумался: «Серебряный голубь» — не просто автобиографичен… Белый им себя и видел-сознавал, Голубем Серебряного Века… Да-да, именно Благовещение, и он — Посланец. А от Миссии до Мессии… нетрудно заблудиться…
Проповедуя скорый конец,
я предстал, словно новый Христос,
возложивши терновый венец,
разукрашенный пламенем роз…
При этом, конечно, дар прямо-таки бьющий в глаза-уши-извилины, впечатляющий и скептичного Ходасевича, и романтичную Цветаеву (где уж — устоять декадентскому цветку — Петровской!). Со Штейнером не получается, потому что тот — на иной глубине, а Белому глубины как раз и недостает. Ну, скажем, так:
«В русской лирике звучны пэоны конкретному разуму, правде духовного мира, сливающей в духе Психею и тело; в слиянии бденья со сном в живомыслие — действенность жизни и мысли: действительность; эта действительность, символ конкретный, везде просквозила сквозь образы жизни и мысли в творениях лириков русских: духовною правдой конкретного образа, данного в красках реальных, земных»…
Что-то здесь — в конце — слышится… из Чернышевского: об отношениях искусства и действительности…
Фрагмент — из знаменитой рецензии на Ходасевича «Тяжелая Лира и русская лирика», Ходасевичу понравившейся, понятно — чем: там про него Белый начинает говорить, предварительно нацитировав бессчетно Пушкина, Баратынского, Ломоносова, Державина, Тютчева, Фета, то бишь включает Ходасевича таким образом сразу в ареопаг классики, кому же не польстит! А смысла в этом куске — чуть, если, конечно, перевести все это с птичьего (того времени) на нормальный, который тогда тоже был — у Брюсова, Волошина, Гумилева, не говоря уже о самом Ходасевиче…
Ну, вот что цитирует из Белого, как ей запомнилось, Петровская, «Рената», — через четверть почти века:
Кто зовет благоуханной клятвой?
Кто зовет в безбрежность отойти?
Чтобы в день безветренный, над жатвой
Жертвенною кровью изойти?
Или так:
Распинайте меня, распинайте:
обманул я вас песней моей…
Ничего себе гордыня!.. Оборачивается такое — за несколько лет до писания «Ренатиных» мемуаров и уже после последней встречи Белого и Петровской в Берлине — …ссорой Белого с Ходасевичем на проводах Белого в СССР. Он твердил, что едет — быть распятым за них за всех (от Миссии до Мессии…), а Ходасевич заявляет на это, что категорически против того, чтобы распят был Борис Николаевич за него, за Владислава Фелициановича, не дает ему таких полномочий…
И надо очень постараться, чтобы вложить «конкретный» смысл (не «историко-литературный») в «благоуханную клятву» и в «безбрежность»…
Еще — ненароком — получается, что «предшественник» распят-то был за… обман.
Или так:
Пронизала вершины дерев
желтобархатным светом заря.
И звучит этот грустный напев:
«Объявись — зацелую тебя».
Ежели снять подпись — альбом конца девятнадцатого века, да и только, букинистическое чувство…
Экзальтация вместо порыва, прорыва, торопливость — зафиксировать то, что еле-брезжит, то ли обманка, то ли впрямь нечто сущее, записать, благо — техническое умение позволяет. Наркотическая лирика (потому, верно, и среагировал все же на трезвость Ходасевича, если, конечно, не было иного какого умысла), они ведь еще не знали и знать не могли последствий кокаина-опия-морфия…
Слова не слушаются, когда их заставляют стараться — значить не то, что значат, но стремиться к выражению невыразимого. То бишь не идти по грани неска´занного и несказа´нного, но «преступать», становиться «потусторонними». Сакрализация слова всегда — идеологична, будь религиозной, или социально-политической, или «демиургической». Причем тут — какая-то ересь, что ли: ведь если Слово — Бог, то оно — самодостаточно, во всяком случае, значит — прежде всего — то, что значит…
И впрямь великая эпоха — последствиями: в стихе, в музыке-живописи-театре… Даром ли Брюсов у меня ассоциируется с Моисеем…
«Чернилами никогда допьяна не упивался» (Вяземский).
Не фрагментарная проза, но — пунктирная. Мышление — как память — дискретно, переходы с одного уровня на другой — от мысли к мысли — мгновенны — и потому выпадают из памяти (как процесса), вытесняются следующими импульсами — как нечто менее существенное, а то и вовсе незначительное. Письмом — обычно — логика движения мысли реконструируется, то бишь мистифицируется. Пунктирная проза — способ обойтись без этого, предоставив читателю выстраивать собственные системы связей (или — встречным усилием — пытаться уловить систему авторскую, которая, разумеется, есть), впрочем, и читательская система, конечно, тоже направлена автором, хотя — чаще всего — неявно.
…анахронизм каллиграфического письма и прочие предрассудки изящной словесности…
…при скорописи возникает угроза: количество взамен качества..
…Кроме «Истории государства Российского от Гостомысла до Тимашева», у графа А.К.Толстого есть и такое:
Ты знаешь край, где все обильем дышит,
Где реки льются чище серебра,
Где ветерок степной ковыль колышет,
В вишневых рощах тонут хутора,
Среди садов деревья гнутся долу,
И до земли висит их плод тяжелый?
«Вишневые рощи», видать, родители последующего «сада» (так раздражившего Бунина). Да и первая строчка — ах, как патриотична: дескать, у нас — не хуже, чем во Флоренции, лет на шесть-восемь ранее описанной князем П.А.Вяземским: «Ты знаешь край, там льется Арно»…
«Лежало озеро с отбитыми краями»… (Кс.Некрасова)
…дым полетел в Париж — развеяться немножко…
…Поехал в Аугсбург — глядеть Шагала — выставка ни к какой дате не пристегнута. Преимущественно — автолитографии, немножко масла, есть акварели и гуаши, и керамика. Всего вещей триста.
Последней висит… последняя автолитография. То последнее, что он в своей жизни нарисовал и отпечатал. И последняя фотография запечатлела Мастера у станка — в девяносто восемь лет.
И почему-то вспомнился ранний его набросок. Набросок судьбы художника…
Где-то в середине десятых годов к витебскому портному зашел за тройкой постоянный клиент-красавец-знаменитость-художник. В костюме что-то надо было доделать-поправить. И Шагал, дожидаясь, подсел к сыну портняжки — мальчик лет восьми-девяти, Фима, рисовал за столом у стенки. Поглядел, потом взял две краски — «ну-ка, что ты с ними сделаешь?» Тот показал. Взял другие — «а с этими?» Опять показал.
Словом, когда портной воротился, Шагал ему заявил, что забирает мальчика к себе в студию — и в школу своего учителя Иегуды Пэна, вырастившего не только Шагала, но и Лисицкого, Цадкина, Юдовина…
Когда в двадцатом Шагал уехал (!! — вот они, фамилии в России, которые могут перекликаться даже с глаголами), четырнадцатилетний Ефим Рояк остался при возглавившем школу Малевиче (есть и такое мнение — «захватившем», уж больно решителен, авторитарен был), опять же, есть ли фамилия лучше — для «Maler’а»?
В двадцать втором первый учитель отбыл в эмиграцию, третий — и последний — перебрался в Питер. И взял подростка с собой — в Институт художественной культуры. И в квартире своей приютил на первых порах.
Так и пребывал тот вблизи Малевича до самой смерти мастера. А потом…
Потом выяснилось, что у него нету «законченного художественного образования». Благо знали его — взяли к себе: сперва Лисицкий, потом Веснин. В мастерской Веснина и работал — до войны и после. Архитектурные проекты имели успех. Живопись не выставлялась вовсе.
Впрочем, «борьба с формализмом» добралась до него и в архитектуре. И он зарабатывал по клубам и кинотеатрам подготовкой к праздникам (главный художник Киевского района), в свободное время понемногу малюя, но все реже — «супрематистски», или «витебски»…
В семидесятых отыскали-таки его коллекционеры — пораскупили «самое-самое»…
В восемьдесят седьмом, когда в Москве (ГМИИ) должна была открыться выставка к столетию Шагала, ему позвонили — позвали на вернисаж. Ефим Моисеевич, не опустив еще трубку на рычаг, закричал жене — в соседнюю комнату, то ли в кухню: «Я знал, я знал, что это будет!» И умер.
Нечаянная радость опасней, чем неприятности — их ждешь, к ним готовишься…
…и культурологи с их пудрой для мозгов…
Реклама в московском метро: «Довольно выглядеть убого! Продай ковер — купи Ван Гога!» И картинка Шагала.