(Алексей Цветков, Елена Тиновская)
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2015
Борис Херсонский: АЛЕКСЕЙ ЦВЕТКОВ
Психологически нелегко писать о самом значительном для тебя ныне живущем поэте, если ты и сам попал в рабство Эрато или Полигимнии. И даже если задача перенесена в далекое прошлое — ее решение столь же затруднительно. Моя память перегружена именами сотен поэтов, я часами могу читать чужие стихи наизусть. Мне легко выделить пять поэтов Серебряного века. Иное дело — выбрать одного из этих пяти.
Тем более это касается тех, с кем ты находишься рядом во времени, а иногда и в пространстве. Здесь личные отношения и литературные пристрастия то совпадают, то вступают в противоречие, которое на фоне бурных политических событий может стать и антагонистическим (как нас учили на семинарах по философии)…
Я мог бы сказать, что «любимый поэт-современник» для меня это группа «Московское время» — Алексей Цветков, Сергей Гандлевский, Бахыт Кенжеев. И здесь — сплетение личных привязанностей, во многом — общего опыта; мы прошли через то же время с теми же проблемами, убеждениями, надеждами и их крушением. Все мы более или менее регулярно встречаемся. И за вот уже десятилетие дружбы черная кошка не пробегала между нами.
Все же я выделяю из этой группы Алексея Цветкова, возможно и потому, что его фигура имеет для меня «импринтинговое» значение. Когда-то молодой Алексей учился в Одессе — ему было чуть больше семнадцати, мне — чуть меньше четырнадцати. Ранние стихи Алексея производили на нас фантастическое впечатление. «Я колоколом был, когда я не был…» Три года разницы тогда имели огромное значение. Я находился далеко на периферии литературной одесской компании середины шестидесятых и очень остро чувствовал дистанцию возрастную, и — что греха таить — Алексей в «желтой майке лидера» был далеко впереди лучших из нас.
Он уже тогда был диссидентом. А мы только учились не любить советскую власть по-настоящему (шутки не в счет). Он был католиком. А мы находились в периоде религиозных исканий, склоняясь к православию. Но мы были ищущими, а он — нашедшим. И это тоже производило на нас впечатление. Я четко помню только одну нашу встречу на углу Греческой и Канатной… Но стихи Алексея присутствовали в моей жизни именно с конца шестидесятых.
Вновь мы встретились почти сорок лет спустя. Позади у Цветкова было семнадцать лет поэтического молчания и «второе рождение». И сам я молчал (вернее — не записывал своих стихов) несколько лет, долго ходил согнувшись и незадолго до нашей встречи начал распрямляться. Принято говорить и писать, что Алексей вернулся в поэзию другим. Но для меня этого перерыва как бы и не было. Некоторые изменения в поэтике Цветкова, так легко замечаемые и даже педалируемые критикой, казались мне (и поныне кажутся) поверхностными, несущественными. Годы перерыва были для меня заполнены голосом Цветкова из радиоприемника по программам радио «Свобода». Уже сейчас скажу, что ощущаю связь его поэзии и эссеистики.
За эти годы Алексей из католика превратился в атеиста, вернее — в богоборца, вроде библейского Иакова: он неустанно сражается с некоей пустотой, в которой ранее присутствовал Бог. Но — и об этом тоже писалось — в его стихах пустота оживает и «отсутствующий» Бог сохраняет энергию и могущество. Если либерализм может быть жестким — то именно таков Цветков, для него идеал Свободы свят, и любое ограничение, даже намек на ограничение свободы, для него неприемлемо. Он — патриот Соединенных Штатов Америки. Но в этом патриотизме куда меньше накала и страсти, чем в отношении к России, стране, из которой Алексей был выслан в 1975 году.
не с цепными кто кычет у миски к утру
где вождя на притворной гимнастке женили
если выпало с теми кто умер умру
чем шептаться с живыми
мне сирена тревоги с младенческих лет
сладко пела о ненависти и помосте
а у казни в строю даже выживших нет
заманить меня в гости
Страна, впрочем, называлась иначе… Но, кажется, многое из того, что было неприемлемо для нас в СССР, мы видим в крепнущей власти в России. Я честно признаю, что любая крепкая, реальная власть с «духовными скрепами» вызывала бы у меня раздражение. Думаю, что это раздражение в полной мере разделяет Алексей Цветков.
В психиатрии есть термин «речь под давлением». Это не патология, скорее — прием для того, чтобы убедить собеседника. Думаю, что для человека пишущего можно употребить термин — текстовой напор. Цветков пишет много, очень много. Его критики ставят высокую продуктивность ему в вину. Но Цветкову есть что сказать, и он умеет говорить. Свобода поэтического высказывания — часть столь дорогой нам свободы слова. Можно, конечно, сказать, что Цветков торопится. Да, мы принадлежим к поколению, которому приходится торопиться. Наше молчание будет длиться куда дольше, чем наша речь. Бесконечно дольше. И с каждым годом мы чувствуем это все острее.
Поэтика Цветкова, казалось бы, достаточно просто может быть описана: исчезновение знаков препинания и заглавных букв — и жесткий правильный ритм, точная (как правило) или совершенно нестандартная рифма. Разрыхленная структура предложения, не нарушающая, впрочем, однозначности понимания. Скупость и одновременно точность метафор.
Гораздо реже в его творчестве встречается верлибр или акцентный стих. То есть классическое наследие остается для Алексея Цветкова чем-то очень существенным. Мы можем называть это как угодно — неоклассицизмом, неоакмеизмом. Но поэзия Цветкова, на мой взгляд, отстоит довольно далеко от неоакмеистической традиции. Похоже, что и в дихотомию поэт-лирик и поэт-эпик Цветков тоже не очень-то укладывается. Поэт-философ, при этом — экзистенциальный философ, на мой взгляд, будет наиболее точным его определением.
я мыслю но нет убежденья что сам существую
я просто себе же о жизни своей повествую
Мир истории для Алексея Цветкова — это современный мир. О чем бы он ни писал, а его герои живут в разное время, древний Рим, пожалуй, весьма важен для него (Цветков знает латынь и переводил Катулла ), но вот — киплинговский ритм и сюжет тех времен — «не сдадим гибралтара»:
Генерал-губернатор пускает рысью войска
легендарный рейд на испанскую батарею
третий год как свернулась кровью густая тоска
ночью чистка стволов утром очередь к брадобрею
из досугов в пасти цинга в голове обман
солонину в зубы с утра сухари в карман
командирская лошадь в котле и к ужину пара
жеребцов лягушатник шлет им повестку с кормы
даже яйцам поклон в гарнизонном супе но мы
не сдадим гибралтара
Но в какое бы время ни происходило действие — все это здесь и сейчас, рядом с трагедией Беслана, о которой Цветков написал одно из лучших своих стихотворений.
не горюй дитя говорит петр не печалься
пойдем глядеть мать-отца кто б ни повстречался
спросим хоть ночь лети напролет хоть вторая
берет дитя на руки и ходу от рая
Для Цветкова характерно (и мне это тоже близко) населять реальность историческими и мифическими героями.
гераклит лежит на пляже
как курортный идиот
он в одну и ту же даже
воду толком не войдет
тяги нет к вину и телкам
чай не лодочник захар
все его прозвали темным
за тропический загар
Еще один мир — мир детства — советский мир, мир пятидесятых — Сталин еще живее всех живых, но вот-вот умрет. Здесь следует сказать, что детство Алексея было сковано гипсом. Эта тяжелая болезнь должна бы остаться за кадром, но сам Алексей написал об этом прекрасное стихотворение: как его и девочку моют санитарки в санатории, и этот день — 5 марта 1953 года. День смерти тирана.
Цепочка воспоминаний (скорбный перечень, по выражению Иосифа Бродского) возникает в стихах Цветкова:
принимайся перечислять что забыли
пионерское в лагерном туалете
проводы в парадной заря на заливе
только ты навек пока свет на свете
молоко тетраэдрами в картоне
отрубиться в тамбуре электрички
на перроне в рыло печать в конторе
до получки пост не завозят спички
Мир животных. Цветков внимателен к животным и, похоже, безгранично их любит. Медведи, белки, коты, собаки, «мальки вертолета» — стрекозы населяют его стихи. Их описания точны и, пожалуй, даже живописны. Границы между ними и человеком нет. Даже стихотворение о гибели Анны Карениной — «Белочка», и этот симпатичный зверек действительно появляется там в самом конце. Речь не идет об антропоморфизме басен, Цветков кто угодно, но не баснописец. В одном из стихотворений он горюет, что в потустороннем мире не предполагается присутствия зверей. И самому мне приходилось сетовать на чисто человеческий мир, лишенный присутствия симпатичного зверья. У него есть отдельная книжка «Бестиарий» (свой бестиарий есть и у меня):
улитка улитка рогатый зверек
уныло ползущий по свету
летать ты им что ли давала зарок
зачем твоих крылышек нету
Потусторонний мир для Цветкова вполне реален. Он видит то райский сад, уставленный парковой скульптурой, то лес, надвигающийся с холмов, и все это — символы неотвратимого.
Поэт умирает ежеминутно и сходит с ума ежеминутно. Безумие и смерть — две державы, сопредельные жизни, границы которой проницаемы и беззащитны перед вторжением.
даже в зеркале рябь на висках как мерцает стекло
одеяло в клубок и во сне начинается снова
голоса полбеды но молчащий страшнее всего
с голосами управимся но о молчащем ни слова
я теперь после смерти наверное стану таким
не из тех в простыне примитивно жующих мякину
а молчащим прозрачным насквозь если скажешь покинь
промолчу как получится и никогда не покину
Олег Дозморов: ЕЛЕНА ТИНОВСКАЯ
Невозможно поверить, что это стихи дисграфка и написаны они в уме, на слух, без помощи бумаги и письменных принадлежностей, во время поездок на автобусе (Лена работала тогда контролером) или, позже, в часы стояний за прилавком на уличном базарчике (это уже работа продавцом джинсов, незадолго до переезда в Германию, в Ганновер). Уж очень они отточены, писаны, как говорит Ольга Юрьевна Ермолаева, «железной рукой». Записывались они от руки на клочках бумаги, трудным почерком, со сбитыми строчками, приносились на литобъединение при УрГУ, но прочитывались вслух четко, с артистизмом, с эффектным жестом под последнюю строку.
Нужна довольно скудная палитра,
Чтобы с натуры вам нарисовать
Весенний двор и магазин «Пол-литра»,
Скамейку, выброшенную кровать.
На ржавой сетке прыгает высоко
В резиновых зеленых сапогах
Дочь дагестанца из Владивостока,
На тихоокеанских берегах
Рожденная. Унылая картина.
Ничто прекрасным здесь не назову,
Однако пятилетняя Мадина,
Взмывая кверху, грезит наяву.
Она летит дорогою пророка,
Она обула пестрый сапожок,
Под нею сопки Дальнего Востока.
Прыжок, прыжок, еще один прыжок…
Соседка возвращается с базара,
Читает «Комсомолку» инвалид,
Звенит в приемном пункте стеклотара.
И все. И сетка гнется и скрипит.
Как ни странно, впрочем, так всегда в литобъединениях, были недовольные: что это, мол, такое, «сетка гнется и скрипит»? Двусмысленно как-то. Ну да, двусмысленно, да не так: это же Лермонтов, «и мачта гнется и скрыпит». И благодаря скрипящей сетке, да и акмеистическому пестрому сапожку, стихотворение вдруг становится из рисунка «с натуры» картиной поэзии.
На то литобъединение ходили жаждущие славы бездельники-студенты, но двери были открыты для всех, и иногда численно царил настоящий ар-брют: сумасшедшие графоманы, сантехники, пенсионеры, отставные милиционеры, был даже бывший десантник-инвалид, демонстрировавший всем желающим дыру в голове, и над стихами которого все рыдали. Так что в этом «смешанном» контингенте Лена, приезжавшая после смены в автобусе (№ 33, Оперный театр — Сортировка, то есть центр — окраина), в валенках и теплой рабочей одежде, была, в общем, как-то к месту. Тем более что приходил тогда еще вполне маргинальный, то есть мало кому известный, Борис Рыжий, бывали Рома Тягунов и Дима Рябоконь. Там в 1998 году все и перезнакомились. Под влиянием общения, чтения, обмена книгами Лена, начав писать стихи сравнительно поздно, писала все лучше, стремительно лучше, не по месяцам, а по неделям, хотя, как потом стало понятно, уже явилась в лито готовым взрослым 34-летним поэтом. Так бывает: «Красавицу и птицу», книгу первую, но не дебютантскую, завершает одно из начальных стихотворений Тиновской, прочитанных на этом литобъединении, можете удостовериться. Или, посмотрите, вот это, написанное, помнится, как упражнение на пиррихии:
Автобус развернулся к Сортировке.
И быстро замелькал по правой бровке
Глухой пейзаж промышленных окраин,
Где островок сосновый неприкаян,
Где толстые панели стеновые
Вдоль территорий по периферии
Срослись плечами на своих заставах,
Притоплены в кустарниках и травах.
Столбы, столбы, опоры с проводами
Над железнодорожными путями,
И неба пласт поверх складов фабричных
В пролетах стен горчичных и коричных,
И пустыря разбойные поляны,
И тополя, и мостовые краны,
Возвысившиеся над тупиками
С контейнерами и товарняками.
Мощный разворот пятистопного ямба, высокая, даже величественная речь при «низком» предмете, вообще сильная палитра, изобразительность, которую наша поэзия в какой-то момент начала терять (словно отшибло память и зрение), а главное — итоговая выразительность и доказательность без всяких спецэффектов: стихотворение мощно и плавно движется, как автобус, разворачивая панораму за окном. И уже есть самая важная для Тиновской часть речи — прилагательное или причастие, которыми она пользуется безукоризненно точно, по-снайперски. Да, все уже было в тех стихах, но фирменный стиль, оснастку, культурный жест она начала приобретать в этом странном мирке на филфаке УрГУ, а еще на кухне у родителей Бориса, где в те годы был наш литературный штаб.
Неудивительно, что позже, с 2000 года, по стопам Бориса, последовали развернутые публикации в «Знамени» и, уже после пересечения границ России, книга в «Пушкинском фонде», так и оставшаяся пока единственной. Книга великолепная, сосредоточенная, нелегковесная: около 30 стихотворений, объем «Европейской ночи» или «Тяжелой лиры». На книгу вышла пара рецензий (все то же «Знамя», «Урал»), затем были еще две, уже ганноверские, подборки в «Знамени» — и затем молчание, которое, надеюсь, все же прервется. Никаких премий, фестивалей, заседаний в жюри и прочих «пирожков». И все-таки Елена Тиновская — один из самых важных для меня поэтов, говорящих с нами сегодня, то есть в последние 10—15 лет, о реальности (не о сегодняшней реальности, а вообще) и творящих культуру.
Почему писатель обязан всегда вещать,
Настрочить тома, свою значимость доказать,
Я, бывало, терялась, не знала, с чего начать,
А теперь не знаю просто, что и сказать.
Каждый день «Алтесхайм» просыпается в шесть часов.
Санитарки вертятся белками в колесе
До восьми, пока дверь не закроется на засов.
Как лимоны выжаты, дух переводят все.
Изумительно, что эти стихи ничего не просят, не бьют на жалость, они писаны с большим достоинством. Или потрясающая «Советская баллада» из той же последней подборки в «Знамени», или вот это стихотворение:
Я продавщица роз, взгляни сюда, Гафиз,
Вот Азии твоей багровые закаты.
На улице мороз, снега голубоваты,
Все небо — купорос, и воздух — антифриз.
Сквозь толстое стекло глазеют в райский сад
Семь—десять человек с трамвайной остановки.
Петрович чистит снег, недавно из столовки,
Покушал в кой-то век и принял пятьдесят.
Гафиз, у нас январь, я продавщица роз,
Колючие шипы мне занозили руки.
Я знаю, нет тоски, такой сердечной муки,
Чтоб жаловаться и воспринимать всерьез.
Я серый соловей, укрывшийся в саду,
Среди пурпурных роз и пластиковых ведер.
На улице мороз, подует резкий ветер,
И быстрый пешеход скользит на синем льду.
Пешеход весьма «ходасевичевский» и очень к месту, а вообще продавщица роз — еще одна эмблема Тиновской, постоянно решающей вопрос о культуре и реальности, и о месте поэта, может быть, один из важнейших в нашей поэзии. Есть «дурная природа, произросшая из ничего», как сказано в другом стихотворении. И есть культура, которая не может так, «из ничего» (и у Тиновской все уж точно не из ничего, начитанность и расположенность к книжности не скроешь), но может притвориться девочкой, которая «в беспонтовой семье родилась». Не потому, что действительно родилась, хотя автору в социальном плане пришлось несладко, а просто так нужно по законам песни. Как однажды сказала Лена: «Я просто пишу о своих чувствах».
Но самая потрясающая эмблема и невероятная муза Тиновской — вот:
На зоне УЩ триста три-дробь-четыре
В отряде, в бараке, в затерянном мире
Вошла незнакомая дивного вида.
«Ты кто?»
«Аонида».
«А я Зинаида.
Ты снега белей, моя сдобная сайка,
С тобою сытнее голодная пайка,
Нечастая дачка — мама заслала, —
Шершавая пачка “Беломорканала”».
Скрипите, пружинки, железная койка.
«Люби меня, Зинка!»
«Люби меня, Онька! Люби меня, лада,
До смертного срока! Чего ты?»
«Не надо! Не высижу столько.
Вы в вашем бедламе с беда́ми, с делами.
А я пустотела — взвилась, улетела.
Ушла сквозь чердак в слуховое оконце
За синюю тучу, за красное солнце.
Орет на разводе Сергевна-корова:
— Нет Музы Петровой!
Где Муза Петрова?
Прости, моя Зина, грешна́я-земная,
Ты верно любила, была как родная,
Прощай, однохлебка, держала некрепко,
Нет зоны, нет воли — есть белое поле,
Его переходим от края до края.
Прощай, дорогая!»
Такой музы в русской поэзии еще не было.
Мы знали, что она собирается уехать, но как-то не верилось. Лена приходила в гости с сыном Ильей, мы пили чай на кухне, с каким-нибудь дурацким тортиком, говорили о стихах. Скучные беседы, не «о жизни». Теперь они уже больше десяти лет в Германии. Илья работает пекарем, Лена, по последним сведениям, — санитаркой в доме престарелых. Ничего не меняется, жизнь одна, что в Екатеринбурге, что в Ганновере. В эпоху Интернета отъезд не отъезд: все равно ведь как-то присутствуешь. Но Лена уехала, как уезжали настоящие эмигранты, прочно, навсегда, исчезнув со всех радаров, лишь изредка давая о себе знать письмом или телефонным звонком.
В час ночи, иногда и в два часа,
Когда гудит как трактор «Бирюса»,
Из кухни мимо двери в туалет
(Где почему-то не погашен свет),
Чугунным гостем, призраком ночным
Пройдет хрестоматийный серафим
(Один для всех — для нас и для него,
Скупой для нас, был щедрым для него).
Вот эта щемящесть — очень русский звук и природное свойство русских стихов, эмоциональный опознавательный знак. Не сентиментальность, а горечь.
Чего хотеть? Беспечности. Немного
Мне выпало незамутненных дней.
Убитая колесами дорога
Плутает меж совхозных зеленей.
Я здесь чужая, но тишайший север,
Его низковисящий небосвод,
Поля люцерны, лиловатый клевер,
Ленивый, пестрый, беспородный скот
Мне бросить жаль, как если б я в овраге
Здесь выросла, как куст, — или в лесу,
Где паутинный круг блестит от влаги,
Дрожит и капли держит на весу.
По-моему, это совершенные стихи.
Я бы приложил к стихам Елены Тиновской картинку (не дай бог издавать стихи с картинками!), просто приложил бы: в общем, что-то вроде общероссийского пейзажа — окраина, пыльная дорога, заброшенный сад на холме… С поправкой на урбанизм — рыжим «Икарусом» в лучах заходящего солнца, например.