Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 2014
…Он где-то сказал, что я один из тех, которые охотнее вызывают его на спор. Следовательно, есть во мне, чем отспориваться. Пушкин не наткнулся бы на пустое.
Вяземский
«Эту мне подарил Эренбург, — пояснил Озеров, когда я взял с деревянной подставки над диваном одну из нескольких угнездившихся там трубок. — Французская. Я как раз решил перейти на трубку, сказал ему об этом».
Не одна ли из тринадцати?..
Судя по виду, трубки эти давно уже стали всего лишь небольшой коллекцией. Представить себе Озерова курящим я так и не смог.
Упоминание Эренбурга было естественным, без ударения. Констатация…
Когда Озерову было четыре года, в его родном Киеве, городе булгаковской «Белой гвардии», взрослые зачитывались газетной публицистикой Эренбурга.
Четверть века спустя, почти одновременно с Эренбургом, Озеров написал свой «Бабий Яр».
Я пришел к тебе, Бабий Яр.
Если возраст у горя есть,
Значит, я немыслимо стар…
Перекликнулись одним эхом.
Такими же, я бы сказал, органичными — к слову — в беседах с Озеровым становились его фрагменты общения с Пастернаком и Олешей, Ахматовой и Чуковским, Сельвинским, Заболоцким, Светловым, да всех и не припомню. Можно, конечно, подсказать памяти — заглянуть в книжку «Портреты без рам», последнюю, незавершенную, вышедшую после смерти автора. Но я не пишу очерка жизни и творчества Льва Озерова — так, заметки о впечатлениях, увиденных обратным взглядом…
Он был замечательный собеседник. Остроумный — со вкусом к живописной детали — рассказчик и, что совсем нечасто, особенно среди поэтов, встречается, превосходный слушатель.
С ним было легко. Очертить круг его интересов я бы не взялся: от музыки до истории — и дальше, дальше (литературу упоминать излишне — он в ней жил). Разнообразные — и основательные — познания как бы сами собой, без акцента-усилия, включались в движение диалога. Твоя тема разговора тут же становилась для него своей.
С ним было интересно.
Потому, думаю, так ценили его и любили студенты литинститутского семинара, который он вел почти полвека, подсчитать — добрый десяток поколений. Он был хороший наставник — без учительства, без малейшего намека на снисходительность — старшего к младшим. Умел слышать их, дослушиваться до них. До каждого.
Он говорил, что среди множества учеников Верроккио и Перуджино было только два гения — Леонардо и Рафаэль и что в этих случаях, пожалуй, больше повезло учителям, нежели ученикам. Однако и остальные — почти все — выходцы из тех школ стали художниками, прожили жизнь, занимаясь — более или менее удачливо — любимым делом.
Гении — плохие учителя, они скорее парализуют — своею недосягаемостью, — нежели стимулируют чужое творчество. Тут нужен совсем иной дар.
Он помнил всех своих выпускников. И они его не забывали. Знали, что всегда могут к нему обратиться, встретиться, показать сделанное, посоветоваться в делах не только литературных, если очень надо — поможет, ему нередко такое удавалось.
Как-то, в начале восьмидесятых, я разговорился в Ереване с тамошней выпускницей института, из былых озеровских «птенцов». У нее возникли какие-то сложности с книгой, то ли собственной, то ли переводной, не помню, да и прочих проблем накопилось, так что разговор вскоре соскользнул в этакий сбивчивый монолог, оборвавшийся внезапно, буквально на полуслове. «Надо, пожалуй, слетать в Москву, к Льву Адольфовичу», — сказала она, словно бы нашла выход, и сразу успокоилась. И чуть помолчав добавила: «Если не он, то кто?»…
Он помогал не только своим. Примерно в то же время, о коем только что сказано, я задумал напечатать в «Литературной учебе», где тогда служил, верлибры Тимура Зульфикарова, еще нигде не публиковавшиеся, эту пряную восточную словесную вязь с редкими — и потому всегда неожиданными — ритмическими вспышками. И на вопрос — кто из «маститых» мог бы о нем написать, представить его читателям, Тимур сразу ответил: «Только Лев Озеров».
И он согласился без колебаний. Написал.
«Мне рифма никогда не мешала», — говорил он. А различия между стихами, написанными регулярными размерами с непременными завершающими строки созвучиями, и верлибрами не считал заслуживающими полемики, тем более — господствовавшего в большинстве редакций ограничения в правах на читательское внимание тех, кто осмеливается сочинять верлибры. Ибо граница стиха и не-стиха проходит не здесь.
…А по соседству где-то,
Как антипод сонета,
Живет свободный стих.
Арво Метс, вознамерившись писать диссертацию о свободном стихе, пришел с этим к Озерову. И все аспирантские годы чувствовал себя — при таком руководителе — свободным. Плохо представляю себе, кто другой из институтских профессоров с видимым удовольствием прочитал бы и одобрил эпатажное начало научного труда, несколько страниц, полсотни почерпнутых из разнообразных стиховедческих «источников» (не только русских) попыток определения свободного стиха, то и дело друг другу противоречащих.
Я тогда занимался архивом Георгия Шенгели и в одном из разговоров с Озеровым процитировал, к слову пришлось, начало, первую фразу неопубликованной (по сей день) сорокастраничной его статьи «Свободный стих»: «Строго говоря, свободного стиха не существует». Ему понравилось. Не в стихе дело — в поэте, в его внутренней свободе.
Озерову «рифма не мешала», но и отказаться от нее — не проблема, например, говоря про обладателя абсолютного филологического слуха — что в стихах, что в прозе:
Шкловский уходит
Так же внезапно, как и пришел, —
Шумно вращаясь вокруг оси,
Улыбчиво и задиристо.
Через час звонит:
Надо договорить, приходите…
Тут рифма и впрямь ни к чему, лишней была бы…
Мы с ним познакомились в конце шестидесятых. У его земляка Александра Дейча, того самого, кто перед Первой мировой войной, в пору шумной своей поэтической, футуристической молодости пригласил в Киев Маринетти, организовал то историческое турне «отца футуризма» и говорил впоследствии, что никак не ожидал столь резкого контраста между шумным, замешанным на любопытстве публики киевском успехом итальянца — и скандальным приемом, оказанном ему в Москве, где на его выступление, можно сказать демонстративно, не явился ни один из русских футуристов, и в Питере, где гастролера ожидала подчеркнуто бурная, бунтарская, тщательно подготовленная полемика.
Теперь — и давно уже — Александр Иосифович был почтенным германистом-классиком, переводчиком и признанным консультантом-судьей более молодых переводчиков немецкой поэтической классики. И, добавлю, радушным хозяином-собеседником, гостей своих… не видевшим. Впрочем, черные очки беседе не мешали, а роль хозяйки застолья прекрасно исполняла его жена, Евгения Кузьминична.
Озеров жил по соседству, бывал здесь запросто и часто. А после смерти Дейча, пожалуй, именно он, ежели заходил, становился своего рода ведущим этих вечеров.
В тот вечер он был молчалив, пил чай, иногда разглядывал, нет, взглядывал на окружающих и быстро, стремительно рисовал на листочках, пачку которых знавшая его привычки хозяйка заранее перед ним положила.
Тогда я впервые увидел его шаржи — лаконичные, мигом узнаваемые, острые до колкости и совсем не агрессивные, как говорят «на театре», харa╢ктерные.
Прощаясь, он неожиданно пригласил меня к себе — продиктовал номер телефона и адрес.
Я рад, что удалось записать и опубликовать, правда много позже, лет тридцать спустя, его рассказ про то, как летом шестьдесят пятого вышел однотомник Пастернака в «Библиотеке поэта» — за два месяца до ареста автора предисловия Андрея Синявского*. Продолжение той истории мне видится не менее удивительным: книга, по сути реабилитирующая опального поэта (вышедшее раньше «для Запада» и почти не попавшее к читателям жестоко усеченное «Избранное», куда не попали многие — и лучшие — стихи, — не в счет), с первой — и на долгое время единственной — монографической статьей о его творчестве, статьей, автор коей в том же шестьдесят пятом на семь лет был отправлен в мордовские лагеря — за то же, за что травили поэта, за печатание «за границей», — книга эта не только не была заточена в «спецхраны», но и не изъята со стеллажей, осталась доступной для посетителей публичных библиотек…
Еще из рассказов Озерова. Он любил Литву, часто бывал там, дружил с поэтами, переводил их. Им нравилось — как он понимал и чувствовал написанное по-литовски.
От них он не раз слышал про Паулюса Ширвиса, впрочем, имя обычно опускалось, он был просто Ширвис, поэт, которого они не любили, но, можно сказать, боготворили, считали, без оговорок, не лучшим — единственным таким. Его пытались переводить на русский — ничего ни у кого не получалось. Он был непереводим.
Однажды на каком-то шумном писательском сборище, когда все уже выпили и развеселились, в зале появился, не вошел, именно появился, сухощавый, небрежно одетый, чуть улыбающийся человек. Неожиданно, на несколько мгновений, стихло — и только прошелестело из угла в угол: «Ширвис». И все… встали. Но тут же уселись снова. Он тоже присел к столу, что-то сказал, выпил вина, перебросился с соседями несколькими фразами, потом поднялся, прошелся по залу и, очутившись у дверей… исчез. Так же, как появился.
Никто не знал, где он жил и на что. Говорили, что у каких-то никому не ведомых друзей, не писателей, те бы проговорились, похвастались. Своего жилья у него не было, во всяком случае, с тех пор, как Литва стала «советской». Появлялся, исчезал — так же, как на этот раз. Иногда заходил в издательство. Изредка выходили книги. И… ничего не менялось. Разумеется, бывали попытки хоть как-то упорядочить его жизнь. Особенно впечатлила одна — когда хозяином республики, первым секретарем компартии Литвы стал то ли бывший одноклассник, то ли друг детства Ширвиса. Позвал он поэта к себе. Выпили, повспоминали. Давай, говорит, мы тебе квартиру справим. Тот кивает, согласен. Нет проблем, продолжает начальник, ты только заявление — несколько слов — секретарше моей оставь и паспорт. Паспорта нету, отвечает поэт. Как так нету, потерял, что ли? Не помню, отвечает, давно нету. Ну, паспорт-то сделаем. Хорошо, кивает Ширвис. Сделали, конечно. Только не пришел Ширвис за паспортом. И осталось все, как было…
А потом Ширвис умер.
И толпа на кладбище…
Озеров рассказывал эту смахивающую на легенду историю увлеченно. И закончил неожиданно: «Я его видел…»
У Дейча он в конце сороковых встречал Сигизмунда Кржижановского. Слышал от хозяина, что это — замечательный прозаик, но давно уже не пишет. Верил на слово. Но рядом с ним сидел крупный, угрюмый и видимо нездоровый человек. Прихлебывал водку. Иногда словно загорался, включался в беседу двумя-тремя быстрыми, недлинными фразами. И снова замолкал.
В девяносто четвертом я подарил Озерову только что вышедшую книжку Кржижановского «Страны, которых нет», — статьи о литературе и театре. Он взялся написать о ней — для «Октября». Перед тем как отдать рецензию в журнал, позвонил мне, сказал, что книжка очень понравилась. Особенно выделил — для себя — кратко и точно выраженную мысль: поэтика — по-этика, то, что возникает, только и может возникнуть «после» этики, ибо литература этична — по определению.
Его литературная репутация была этически безупречна.
Кстати, именно он подарил мне в девяностом только что переизданную книгу Ивана Розанова «Литературные репутации».
О литераторах, в их числе — о немногих бывших своих студентах, отклонившихся, ради официального признания, карьеры, тиражей, от этики, а значит — от поэтики, говорил редко, с явной неохотой, с резкостью, обыкновенно для него не характерной.
А в институте, где он работал, таких хватало. От ректора Владимира Пименова, одной из самых мрачных, хотя и неизменно, «по-доброму», улыбающихся фигур в истории театра советских времен, Валерия Друзина, отметившегося в конце пятидесятых организацией в Питере антипастернаковской кампании и получившего за это профессорскую кафедру в Москве, и до коллеги по кафедре художественного перевода востоковеда Люциана Климовича, выдвинувшегося в молодости примерно таким же образом.
Несколько раз я случайно наблюдал, как он, по служебной, так сказать, необходимости, общался с ними — ради студентов: сугубо делово, лаконично, с той слегка подчеркнутой корректностью, которую назвал бы я неуязвимо презрительной. Он держал дистанцию. Они чувствовали это, но… «придраться» было не к чему. Хотя обыкновенно очень даже ловко умели это делать…
Я никогда не задавался вопросом: что было для Озерова главным? Ответ напрашивался — всё. Собственные книги, которых написал немало, — и «пробитые» им в издательствах книги поэтов, при жизни ни одной не увидевших, например, мгновенно исчезнувшие с книжных прилавков «С любимыми не расставайтесь!..» Александра Кочеткова и «Устойчивое неравновесие» Георгия Оболдуева, Литинститут — и работа в редколлегиях, именно работа, в отличие от «участия» многих других «членов» этих самых «коллегий», беседовал с авторами, отыскивал архивные тексты, умел настоять на публикациях того, от чего осторожные издатели хотели бы — и пытались — уклониться, поездки, выступления, вечера поэзии, которые он не проводил — устраивал: в ЦДЛ, в Литмузее, в Доме Актера…
Он был убежден: ничто сколь-нибудь, по его мнению, ценное, сделанное другими, не должно затеряться, забыться, пропасть.
Отыскал Клару Арсеньеву, совершенно к тому времени забытую «поэтессу Серебряного века», водил меня к ней в гости на Мясницкую (тогда — улица Кирова), помог издать книжку лет через пятьдесят после первой и единственной, в шестьдесят девятом, к восьмидесятилетию — вечер в Малом зале ЦДЛ, который неожиданно оказался полон.
И там же — вечера памяти Веры Звягинцевой, Маргариты Алигер, Елены Благининой, Сергея Шервинского, всех не упомнишь, надо заглядывать в архив Союза писателей…
И при всем при этом — всегда — было свободное время. На звонок телефонный: «Что-то вы у меня давно не были, приходите». — «Когда?» — «Как соберетесь. Только позвоните предварительно»…
«Мне хотелось быть не столько ярким, сколько полезным», — написал Озеров, предваряя одну из поздних своих книг.
Однако бывал и ярким.
На берегу морском лежит весло
И больше говорит мне о просторе,
Чем все огромное взволнованное море,
Которое его на берег принесло.
Абсолютная точность — и многозначность — эпитета (курсив мой), попробуй заменить — и стихи умрут, станут трюизмом.
Идут, сутулясь, темные спины.
Императорские пингвины…
Стихи, посвященные Чуковскому. Узнается и без посвящения. По чуковской естественности синкоп и смены ритма — из ямба в анапест, и по «зоологической» строке, их у Чуковского вдоволь, вроде: «Медвежонка, волчонка, слоненка»…
Общеизвестное:
…Талантам надо помогать,
Бездарности пробьются сами!..
Многие ли поэты могут похвастаться, что их строчки стали анонимной пословицей?
Из последней, ставшей посмертной, публикации — неожиданный от него, никогда прежде, вроде бы, не сетовавшего — в стихах — на судьбу, пронзительный трагизм:
…Не в свою родившийся пору
И почтивший за благо нужду,
По зеркально-паркетному полу,
Как по минному полю иду.
И думается мне, что поэт Озеров по сей день прочитан не очень внимательно…
Он прожил долгую жизнь в литературе нелитературного времени. Впрочем, говорил любимый им Ходасевич, «история всегда неуютна». И в этом неуюте Озеров — всегда — оставался самим собой. Равнодушно игнорировал прагматические соблазны, они бывали, проходил через испытания, их тоже хватало, нимало не поступаясь своим служением.
Слово это давно уже снабжено в словарях пометкой «устар.» и если употребляется, то не иначе как в кавычках — явных или иронически подразумеваемых.
Озеров был с этим не согласен. Категорически.
______________________________
* См. «Арион» №3/2002.