(Вячеслав Куприянов, Юрий Кублановский)
Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2014
Евгений Абдуллаев: ВЯЧЕСЛАВ КУПРИЯНОВ
Непризнанных поэтов сегодня почти не осталось.
Каждый где-то признан, как-то издан, кем-то премирован. В отсутствии широкого социально осмысленного интереса к поэтам признание как таковое значит все меньше.
Возникает другое явление: поэт признанный, но неоцененный.
Не непонятость — в силу, например, сложности поэтического языка, — а именно неоцененность. Холодноватая аура молчания, недомолвок, невнимания. Поэт — есть, его знают, его даже читают. Но о его стихах не спорят критики и поэты, его книги не замечают рецензенты…
Вячеслав Куприянов — поэт признанный.
Один из родоначальников современного русского верлибра. Талантливый и плодовитый переводчик. Интересный прозаик. В 70-е — 80-е — еще и яркий критик.
И все же.
Да, стихи публикуются. В толстых журналах. Но почему-то больше в «Детях Ра». Или — на poezia.ru. Это, скорее, площадки для дебютантов (часто — пожизненных).
И премии — вручаются. Бунинская премия, премия Маяковского. (О существовании второй узнал, только готовя этот очерк.) Премии, конечно, вещь непоказательная. Но все же, в случае Куприянова, ожидаешь увидеть награды, отражающие «цеховое» признание. Если не «Поэта», то хоть «Московский счет».
Отклики… Сборник Куприянова «Лучшие времена» (2003) открывает объемная и, видимо, старательно подобранная «мозаика мнений». Три академика, два профессора. Несколько иностранных имен. Несколько не слишком известных критиков восьмидесятых. Из поэтов — только Слуцкий образца 1971-го года и песенник Поженян.
Я попытался собрать другую «мозаику мнений». Высказывания, пусть даже критические, о Куприянове известных современных российских поэтов, критиков, литературоведов… И не сильно преуспел.
В чем причина этой неизвестности известного поэта?
Отчасти — в некотором литературном одиночестве Куприянова. За исключением дружбы с Владимиром Буричем, поэт был и остается один, в стороне от всех когорт и тусовок.
Не примыкал к поэтам-«шестидесятникам», хотя был их ровесником; а о некоторых из них еще и отзывался довольно нелицеприятно. Не принадлежал и к поэтическому андеграунду, и также успел метнуть в его «классиков» — Айги, Пригова («Лжедмитрия Александровича») — немало стрел. Да и с неоакмеистической линией Вячеслав Глебович также не сблизился.
При этом в его стихах можно легко заметить и публицистичность и открытость лирической интонации, свойственные «шестидесятникам»; и активное освоение верлибра, характерное для андеграундной поэзии; и минимализм и афористичность неоакмеистов.
«Я так один», как писал любимый Куприяновым Рильке.
Запозднившийся полноценный дебют — если считать таковым выпуск первого поэтического сборника. У Куприянова он произошел на двадцать лет позже, чем у большинства его поэтов-сверстников: в 1981-м*. И, вопреки названию — «От первого лица», — поэтического лица Куприянова в этой книжке еще не было видно. Напрасно листать ее в поисках емких, парадоксальных куприяновских верлибров. Единственное, пожалуй, исключение — цикл под «эзоповым» названием «Заморская тетрадь».
В том торгующем мире
все костыли
расхватали двуногие,
пока безногие
добирались до магазинов.
МЫ ДОЛЖНЫ БЫТЬ ВЕЗДЕ ВПЕРЕДИ —
твердили двуногие,
выбегая из магазинов
на четырех ногах…
Остальные стихи — вполне традиционны и часто не слишком интересны*. Только изредка промелькивало что-то неожиданное, свежее:
Осень пахнет вином,
тихо в сердце стучится.
Птицы летят за окном,
вытянулись их лица…
Но дальше: «Видно, уже грустят Нашего лета стражи…» Яркое начало уходило в нечто «среднестатистическое лирическое».
Вообще, это было заметно уже в первом сборнике — а с четвертого, самого известного («Эхо», 1989), стало очевидным: сильная сторона Куприянова — именно верлибр.
Нет, и среди рифмованных встречаются замечательные строки.
Женщины в небе ловят мужчин,
ими полна синева.
Тянется к облаку номер один
облако номер два…
Или — великолепное описание воды; возможно, одно из лучших в русской философской лирике:
Вода в себя легко вбирает свет,
у пустоты пространство отнимая,
и плачет, натыкаясь на предмет,
значения его не понимая…
Но чаще удачные строки и четверостишья приходится выковыривать, как изюм из непропеченного теста. Рифмованная поэзия Куприянова достаточно эклектична — что-то от «шестидесятников», что-то от Рильке, что-то от Заболоцкого, что-то — еще откуда-то…
Опять ладонь поранило листом,
летящим с неизвестнейшего древа,
И значит, снова время для напева,
посеять слово в воздухе пустом.
«Неизвестнейшее древо» это не так уж и неизвестно: «Звук осторожный и глухой / Плода, сорвавшегося с древа, / Среди немолчного напева / Глубокой тишины лесной» (Мандельштам). И это — не постмодернистское «цитатничество»; оно как раз Куприянову совершенно чуждо…
«Мастерство писателя, — писал Морис Бланшо, — находится не в пишущей руке… Мастерство — всегда дело другой руки, руки не пишущей, способной вмешаться в нужный момент, схватить и отстранить перо».
Среди верлибров Куприянова проходные стихи тоже встречаются — но их несоизмеримо меньше. И несоизмеримо выше число поэтических удач.
Верлибры Куприянова удивительно музыкальны.
Мне уже приходилось писать о скрытой рифме у Куприянова («Арион» № 2/2011). Ее легко заметить и в приведенном выше отрывке из «Заморской тетради», где «двуногие» парадоксально рифмуются с «безногими», а последние — фонетически перекликаются с «магазинами».
Или в прекрасном «Уроке рисования-1»:
Пушкину перед смертью
хотелось морошки
нарисуйте
морошку
нарисуйте
запретный плод
до которого было
бессмертие…
Здесь и антитетическая рифма «смертью — бессмертие», и созвучие «Пушкин — морошки».
Другая особенность верлибров Куприянова — редкая, в общем, для этой прозаизирующей формы лиричность. То, что в рифмованных стихах у него часто дается «во весь голос» («Я тебя разлюбить не могу…»), в свободном стихе становится тише, прозрачней, пронзительней.
От ее единственного поцелуя,
прежде чем умереть,
он долго старался выжить,
прикладывал к губам снег, полынь,
прикасался к белой коре березы…
Собственно, чтобы оценить Куприянова, достаточно собрать вместе его лучшие стихи — а таких наберется несколько десятков… Если бы было можно, я бы вообще отдал весь отведенный мне для этих заметок листаж под такие стихи. Они бы яснее критических выкладок показали, почему Куприянов является для меня — при всех оговорках — важным поэтом.
Поэтому и завершу этот разговор стихотворением — так будет лучше…
волшебные птицы
играют с дождем
одни как принцессы на горошине
вертятся на летящих каплях
другие словно на провод
пытаются сесть
на косую линию дождя
есть и такие
которые сломя голову
сигают в проемы молний
и проникают
за небесную твердь
эти самые ученые
дождь им напоминает
клетку
Павел Крючков: ЮРИЙ КУБЛАНОВСКИЙ
Когда мы познакомились с Юрием Кублановским, он был моложе, чем я сейчас. В следующем году исполнится ровно четверть века, как я впервые услышал его стихи в авторском исполнении; как он надписал мне первую книжку, а я передал в газету, где тогда работал, его статью «О ничтожности советской литературы», и мы выпили с ним по первой рюмке крепкого в несуществующей ныне московской забегаловке.
Впереди была целая жизнь, в которой я постепенно стану его постоянным читателем и единомышленником; где мы окажемся коллегами по отделу поэзии старейшего литературного журнала; где объедем, путешествуя, полстраны, где он не раз поведет меня тропами родного Приволжья, а потом и хорошо известного ему «русского Парижа».
Пригретые солнцем, мы еще задремлем на шершавых досках дебаркадера, разломим горячий хлеб в Романове-Борисоглебском, а зимою, рискуя жизнью, перейдем по тающему льду Валдайское озеро, чтобы войти в Иверский монастырь на Сельвицком острове. Мы еще двинемся в Питер, где он познакомит меня с дорогими ему поэтами — Еленой Шварц, Сергеем Стратановским, Виктором Кривулиным, — а потом окажемся в Кронштадте и в Иоанновском монастыре, чтобы приложиться к раке с мощами святого праведного Иоанна.
Еще мне выпадет случай составлять одну его книгу и писать послесловие к другой; доведется сблизиться с его родней и не один раз вставать плечо к плечу на панихидах по уходящим друзьям.
А в самом начале «лихих 90-х», холодной, как сейчас помню, весною, перед самым началом Великого поста, он стал моим крестным в прямом значении этого слова — когда, возложив мне руку на голову, священник с некоторой силой опустил меня в темную купель (успев предупредить шепотком, что вода-де не прогрета) и я вынырнул с новорожденным воплем, то первое, что услышал, — был радостно-подростковый смех моего восприемника.
Он не единожды уберегал меня от неверных поступков и вообще — протягивал руку, открыл передо мною мало известное прежде историко-культурное «поле» (храмы, музеи и — книги, книги), познакомил с русской религиозной философией, доверил чтение своих дневников и посвятил стихотворение.
Последние годы, да и сейчас, когда он уже не работает в «Новом мире», не проходит и трех дней, чтобы мы не говорили по телефону, обмениваясь впечатлениями — как от очень серьезного события, так и от какой-нибудь ерунды.
И все это проходящее время всегда было «прошито» чтением его стихов, которые я никогда не переставал любить и ценить.
Разумеется, я не раз спрашивал себя: удается ли мне отделять моего старшего друга от любимого мною поэта? Да и нужно ли это делать? Да, скорее я их разделяю, исподволь разглядывая в человеке — поэта, но и высматривая человека — в стихах.
Слава Богу, все происходило само собою, естественно. Я почти никогда не видел его сочиняющим (и это, наверное, хорошо), пусть и не раз оказывался первым слушателем.
Помню, как в самом начале двухтысячных он мне прочитал, идя вдоль шоссе чуть ли не в сторону переделкинского шалмана («вот — небольшое, сегодня написал»):
Не сейчас, не нынешним сентябрем,
был я равным в стае других пираний.
А теперь вот сделался дикарем
и чураюсь шумных больших компаний.
И не смысля, в сущности, ни аза
ни в одном из русских больных вопросов,
я спешу порою залить глаза,
не дождавшись вечера и морозов.
Вот тогда, считай, на излете дней,
я порой завидую лишь породе
старика, игравшего Yesterday
на баяне в сумрачном переходе.
Это он что — о себе что ли: «ни в одном из русских больных вопросов»? — спрашивал я себя позднее, перелистывая книгу его публицистики, читая статьи о русских мыслителях и многолетние дневниковые «Записи». О себе.
Десять лет спустя очередную новомирскую подборку он завершит стихотворением «Памяти Сахалина». Это мне тоже хочется вспомнить.
Мы были вместе на острове в юбилейные чеховские дни, сидели, помню, на берегу Охотского моря с компанией. Кутаясь в пуховую куртку, Юрий азартно хрустел панцирем большого свежесваренного краба, добираясь до парного мясца, и, казалось рассеянно, слушал истории о том, как тюлени вечерами таскают из сетей попавшую туда рыбу.
Неспешно садилось солнце, вдалеке и впрямь мелькали ловкие тушки ластоногих, чуть ли прыгающих через сетевые шнуры и обратно.
Укрепясь в уверенности сиротской,
что теперь в друзьях у меня лишь тени,
я б охотно сделался на Охотском
море его тюленем,
в сумерки ворующим из сетей.
Ну а главное — холод, холод.
Он-то мне как раз и всего нужней,
и всего полезней — ведь я не молод…
Открывая недавно его вечер, посвященный книге избранного «Чтение в непогоду», я публично, как теперь говорят, «озвучил» одну свою детскую мысль о нем. Оглядываясь назад и вспоминая прошлые годы, я думал, скольких же — в те давние времена — моих любимых, «жизненно необходимых» (по словам Чуковского об Уитмене) стихотворений Юрия Кублановского еще не существовало в природе!
И впрямь, ведь когда-то — а мы уже и дружили — не было еще «Евразийского». Или — «Портрета» («…“Мальчик в красном” с воинским уставом / в костромской картинной галерее…»). Или — сурового «Сталкера».
И — обожаемой четвертой части «Секстета» (вспоминаю, как мы с Бахытом Кенжеевым декламировали, захлебываясь от удовольствия и перебивая друг друга, эти строки по телефону):
По праву века стариковского
и холостого разговора,
на дебошира из Островского
я сделаюсь похожим скоро,
беря не мастерством, а голосом.
Ярчают в раскаленной сини
сноп темно-белых гладиолусов
тяжелый на руках богини
и платья, схожие с обносками:
мы на просцениуме в раме
шагаем скрипкими подмостками
и низко кланяемся яме.
Забавно и странно: вот, поглядел я сейчас на помянутые мною стихи, и надо же — все они вроде бы об угасании, старости, изгойстве.
Это — и так и не так, слишком уж они мужественны, так не угасают.
В стихах 2008 года (с французским контрапунктом Cre╢puscule d’impressionniste*), глазом поэта/художника/философа окинув свою судьбу, которая «уложилась не в день и не в два — / в столетие, много столетий»; развернув перед нами, глядя в речную воду, свой свиток, — он словно бы спохватывается, возвращаясь из поэзии/живописи — в саму жизнь, в теплый весенний вечер своего сегодняшнего Парижа. И возвращается не один:
С какой быстротой прибывает вода —
имела оттенки металла
она в неуступчивые холода,
горчичною в паводок стала,
сшибаясь с заиленным рустом моста
и вязь черновую смывая с листа.
…По детству волжанин, по жизни изгой,
за альфу принявший омегу,
то землю спросонья цепляю ногой,
то вдруг изготовлюсь к разбегу.
И в сумерки с отсверком ранних огней
меня, будто старого зубра,
ты встретишь, с занятий спеша из дверей
учебного корпуса Лувра.
Что же до зацитированных слов Бродского о поэте, способном «говорить о государственной истории как лирик и о личном смятении тоном гражданина», то они, думаю, откроются в полноте своего смысла лишь тем, кто действительно возьмется читать стихи Юрия Кублановского. А это дело — не простое, оно требует доверия к их создателю, с одной стороны, и толику личной независимости и свободы от различных мифологий — с другой. Впрочем, о непрочитанности его поэзии я вволю поразмышлял в послесловии к сборнику «Перекличка» (М., 2010; 2012), повторяться не стану.
Вспомню еще, пожалуй, лишь свою старую догадку о том, что его собственное посвящение Бродскому — то есть гениальное, на мой взгляд, стихотворение 1987 года «Систола — сжатие полунапрасное…» (написанное в ответ на «Путешествие в Стамбул») — с оживающим в исторической ретроспективе трехцветным «посрамленным штандартом» и обращением к другу-стихотворцу — есть неосознанное продолжение сюжета «Пушкин и Чаадаев».
…Да, нынче финал статьи Бродского тридцатилетней давности выглядит почти музейно. «У поэта есть только один долг перед обществом: писать хорошо. Собственно, это долг не столько перед обществом, сколько по отношению к языку. Поэт, долг этот выполняющий, языком никогда оставлен не будет. С обществом дела обстоят несколько сложнее, но и тут Кублановскому не о чем особенно беспокоиться: без читателя он не останется…»
А нас, издавна привыкших перекликаться строчками Ю.К., и правда немало.
* Впрочем, первая книга Бурича вышла, когда тому было уже пятьдесят семь, Холина — шестьдесят девять…
* Стоит, правда, учесть прокрустову редактуру, которой подвергались стихи. Например, сильное стихотворение «Исцеление Ильи» было опубликовано без последнего, ключевого, катрена.
* «Сумерки имперессионизма», мгновенно вызывающие в памяти картины Писарро, Ренуара, Сислея — кого угодно.