Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2014
Чайные чашки на даче должны быть большими, яркими, с золотыми, вытертыми от долгого пользования каемками по краям и красными маками на пузатых фаянсовых боках. Чайные ложки должны быть старыми, серебряными, в крайнем случае, мельхиоровыми, доставшимися от бабушки. Лучше, если на черенках ложек будет выгравирован неразбираемый даже под лупой вензель, на вопросы о котором можно отвечать каждый раз разное, вроде, моя бабушка Прасковья Федотовна, урожденная Пузырева… или мой дедушка из индийского похода набор этих ложек пешком через всю Филевскую линию… или в комиссионном магазине по случаю мой папа, столбовой бухгалтер… Начищенный самовар должен светиться даже в темноте и по части медалей не уступать генерал-майору, а то и генерал-полковнику. Варенье должно быть царское изумрудное крыжовенное без семечек, темное, как шаль, вишневое без косточек, янтарное золотистое абрикосовое и черное, с кровавым подбоем, черничное. Вазочки для варенья должны быть из советского прессованного хрусталя с выпуклыми листиками и ягодками. Перед подачей на стол в каждую вазочку с вареньем следует положить слипшуюся до состояния клинической смерти осу или пчелу. Муха прилетит сама. Губы от варенья нужно облизывать долго и от уха до уха. Чай должен быть черный байховый, с лимоном, мятой, смородиновым листом, мелко нарезанными дольками душистого яблока или десятком ягод собранной рано утром земляники, клубники или малины. Пить его следует в саду, в беседке, еще не проснувшись от дневного сна. Разговор должен быть неспешным, ленивым, долгим и стремиться к бесконечности. Предложениями пользоваться не нужно. Достаточно слов или простейших словосочетаний вроде огурцы, навоз, тракторист, алкаш, уродились, соседский кобель, алкаш, комары, хорошо бы дождь, все сгнило уже от сырости. Между словами и словосочетаниями нужно судорожно зевать, прикрывая рот рукой, чтобы в него не залетела оса, или пчела, или муха, которая из последних сил вытащит все шесть ног из варенья и будет бесконечно ползать по бесконечному краю вазочки. Через час снова пойти вздремнуть перед ужином. Тарелки для ужина должны быть…
Дождь собирался с самого утра, но… сначала не было туч вообще, и никто не знал, куда они подевались, потом они появились, но мелкие, потом не было ветра, потом он подул, но слабо, потом подул сильнее, но гром не гремел, а глухо ворчал где-то за тридевять земель и кряхтел, точно старый дед к перемене погоды. Воздух стал душным и так сгустился, что шмели со стрекозами вязли в нем, как в киселе, еле-еле шевелили крыльями и гудели ниже низкого, с перебоями, а некоторые и вовсе глохли, точно у них засорились инжекторы или воздух попал в топливные шланги. Куст жасмина перед дождем пахнул так оглушительно, что разбудил щенка трех месяцев от роду, дрыхнувшего под ним без задних ног. Заспанный щенок, у которого одно ухо торчало, а второе безвольно висело, зевнул, потянулся, пошевелил висевшим ухом, пытаясь его поднять, не поднял, покусал себя за заднюю ногу и пошел в прохладную темноту открытого дровяного сарая спать дальше.
Небо серое, точно крыло серой цапли, а под ним короткий, незаметный и серый, как мышь, день, с длинным серым извилистым хвостом сумерек. Длиннее этого хвоста только серая, в глубоких трещинах и залитых серой водой выбоинах, дорога, со стоящей у обочины серой, полуголой рябиной, со скрюченными заморозками, серыми, сухими, припорошенными серой пылью листьями на узловатых, покрытым лишайником, серых ветках, на которых висят пламенеющие, точно готика, алые, точно революционный флаг, терпкие, точно выдержанный испанский херес, вяжущие, точно канаты из манильской пеньки, ягоды залить коньяком, добавить ложку липового или гречишного меда, настоять три или четыре недели, профильтровать через самую тонкую ткань или несколько слоев марли, добавить щепотку ванили, оставить в тепле и на вопрос: «Сколько можно пробовать? До твоего дня рождения она не…» отвечать спокойно, медленно, задумчиво и как бы ни к кому не обращаясь: «Мне кажется, она созрела. Еще чуть-чуть и перестоит. Наверное, ее лучше убрать в холодильник. Впрочем, и там надолго… Боюсь, как бы не стала горчить. А ко дню рождения можно и водки купить».
В пустом зоомагазине пахнет пылью, собачьим кормами разных сортов и отсыревшими солнечными лучами. Зеленый попугай что-то говорит, говорит, говорит белому кролику из соседней клетки, а тот и ухом не моргнет. Даже маленьким черным пятном на кончике уха не моргнет. Смотрит сквозь попугая и не моргнет. Попугай обижается, отворачивается на несколько секунд и снова говорит, говорит, говорит…
Серое осеннее утро. Небо умерло еще неделю назад, и с тех пор из него все выходит дождь, бесконечный и колючий, точно щетина у покойника.
Никак не рассветет. Дворник при свете фонарей счищает с большого тела ночной тишины нападавший на нее с вечера снег. Сонная тишина недовольно ворочается и поеживается от щекотных скребков и колкого ледяного воздуха. Сейчас дворник все счистит, постучит лопатой о тротуар и уйдет к себе в дворницкую. Там он ляжет, не раздеваясь, на продавленный диван, завернется в старое промасленное ватное одеяло без пододеяльника и заснет и будет видеть во сне знойное разноцветное лето, пиалу с зеленым чаем, теплые лепешки, грозди белого винограда кишмиш по ценам производителя, полураскрытые, обсыпанные золой тандыра, соленые косточки урюка в расписанной темно-синими узорами касе´, семь или восемь чумазых ребятишек в тюбетейках и черных галошах на босу ногу, жену с толстыми, черными, как смоль, косами, глазами цвета темного гречишного меда и ослепительной улыбкой, полной новеньких золотых зубов. Тем временем очищенная от снега и ставшая невесомой тишина поворочается, поворочается и начнет понемногу подниматься в воздух, точно воздушный шар, шаронавтам которого надоело уже прощаться, и они наконец втащили канат, который их связывал с землей, в корзину и теперь, глядя вверх и замирая от страха, готовятся к тому, чтобы растаять в зимнем небе без следа.
Снег идет и замедляет время. Заберешься в самый центр снегопада, а оно там и вовсе стоит, не шелохнется белыми ветками деревьев, нахохленной белой вороной и немигающим оранжевым глазом фонаря. Обернешься назад — прошлое уже затянуло снежной пеленой. Посмотришь вперед — будущее все никак сквозь нее не проявится. Вокруг одно настоящее, расшитое белыми нитками, и больше ничего. Если прошептать или крикнуть… Никакой разницы. Если высунуть язык, то на него упадут одно или два мгновения. И тут же растают. Кончится снег, и настоящее зашевелит ветками, каркнет, взмахнет вороньим крылом, мигнет фонарем… но все это потом, потом. Теперь главное — не прятать язык.
Когда снег идет, то взрослые под ним тоже идут, но каждый в свою сторону, а маленькие дети бегают с ним вместе. Поэтому маленькие дети являются естественным продолжением идущего снега, а взрослые уже нет. Маленький ребенок оставляет следов на снегу раза в три или даже в четыре больше, чем взрослый или даже два взрослых. Взрослые умеют ходить только поодиночке, а маленькие дети, как и снег, способны слипаться в огромные кучи, разлипаться и снова слипаться в другие, еще бo´льшие, кучи. На маленьких детей, бегающих под снегом, можно смотреть бесконечно, а на взрослых… С дождем и детьми, кстати, такая же история.
Всю ночь во сне шел реснитчатый щекотный снег из огромного сиреневого фонаря под окном, и к утру так намело, что пришлось почти час откапывать друг дружку из-под одеяла.
И в один прекрасный день ты вдруг понимаешь, что можешь, как старик, долго смотреть и молчать. Сидеть на лавочке или на стуле у окна, не читать газету, не слушать радио, не смотреть телевизор, а просто смотреть. Думать окружающее. Да, окружающее. Раньше ты думал внутри себя. Смотрел в окно, на соседний дом, на голое дерево перед ним, на скучающую ворону на ветке этого дерева и думал — где взять денег на новый автомобиль, куда поехать в отпуск, что написать в годовом отчете, что сказать в первую очередь, а о чем промолчать… Не видел ни дома, ни дерева, ни вороны. Думал внутри себя. Старик же думает снаружи. Смотрит на дом и думает дом, его окна, его кирпичи, сложенные лет тридцать или сорок назад, раствор, в котором было больше, чем нужно, песка и меньше, чем полагается, цемента. Думает крановщика, краснорожего и вечно поддатого мужика, который на ночь подвешивал дефицитные доски опалубки на тросе, на десятиметровой высоте, чтобы их не украли. Думает кефир в стеклянных бутылках с крышечками из зеленой фольги, который трясли перед тем, как выпить, теток-малярш в перепачканных краской спецовках; ворону, ветку, на которую она уселась, толстую и серую, морщинистую древесную кору, годовые кольца под этой корой, мириады древесных клеток, теснящихся внутри ствола, длинные молекулы белков, складывающихся в замысловатые конструкции, чтобы проникнуть сквозь клеточную стенку, аминокислоты, составляющие эти белки, атомы углерода, азота и кислорода, электроны, размазанные по их орбитам, уравнение Шрединге… Тут старик вздрагивает, просыпаясь от звука собственного храпа, и начинает думать, к примеру, детей, барахтающихся в снегу под окном. Их мокрые варежки, красные сопливые носы…
Снежинки падают так медленно, как будто девочка, которая их рисует, время от времени откладывает кисточку в сторону, подпирает щеку разноцветной ладошкой, вздыхает и долго смотрит в окно, прежде чем нарисовать еще одну.
В конце января, когда хвойные иголки в количестве двух или трех можно найти только под подушкой или в носках, новый год выходит тебе навстречу. Не тот искрящийся снежинками новый год, который с друзьями, шампанским, фейерверками, салатом оливье и следами невесть откуда взявшейся помады на новом итальянском галстуке в горошек ты встречал за большим праздничным столом, а тот, который с черной соленой кашей на обледеневшем тротуаре по дороге на работу, новым начальником, к которому еще надо приноравливаться, переполненным вагоном метро, заиндевевшим окном троллейбуса, новой квартплатой и новыми зубами, на которые где-то надо срочно занять денег. Новый год, с которым ты остался один на один…
Впрочем, все это в городе. В деревне нет никакого нового года, а есть лишь продолжение старого. Деревенское время, в отличие от городского, не разноцветные обрывки из разных мест понадерганные и связанные узелками новогоднего шоу по телевизору, а бесконечная, низачтонеразрывная нить, на которой, как на елочной гирлянде, висит все — и валенки, сохнущие у печки, и сама печка, и мокрые насквозь обледенелые детские рукавички, и летние ситцевые сарафаны, и зимние овчинные тулупы, и засыпанная снегом собачья будка, и собака вместе с ее брехней, и две сороки на крыше сарая, и стог свежескошенного сена, и сугроб, и дом с трубой, и дым из трубы, и крестины, и именины, и поминки, и сто пятьдесят без всякого повода, и даже сверчок, который теперь трещит в ласковом тепле нагретой печки, а летом звенел кузнечиком и следующей зимой снова будет сверчком.
В половине четвертого ночи, когда сна не только ни в одном глазу, но даже ни в одном ухе нет, открываешь глаза и ни с того ни с сего начинаешь вдруг представлять, как Дмитрий Дмитрич Гуров идет по Москве к Анне Сергевне в номера «Славянского базара» и попутно объясняет дочери почему зимой нет грома. Они идут по заснеженному потолку, обходят люстру и спускаются на обои в цветочках и листиках. Черт знает, что за заросли на этих обоях! В них можно три года блуждать и не выйти к окну. Говорил же, говорил жене, чтоб не покупала их. Так нет же, уперлась! Вот сейчас разбужу ее, и немедля начнем клеить поверх простые, как я и хотел, в полоску… Глаза закрываются, Гуров с дочерью исчезают, и скрип их шагов заглушается звуком льющейся воды в квартире этажом выше. Вечером ты ванну принять не мог. Ждал до половины четвертого. Чтоб у тебя кран отсох! Откуда-то снизу, из лифта или со двора кто-то кричит пьяным голосом: «Аня! Анечка! Ты простишь меня, сука, или нет?!» Гуров с дочерью не откликаются. Видимо, заблудились в обоях. Ну, ничего. Утром я их найду и выведу из зарослей к потолку, а потом и к окну. Надо только сказать Дмитрию Дмитричу, чтобы не сидел в кресле и не пил чай, когда она плачет, отвернувшись к окну. Нехорошо это. Ей-богу, нехорошо. Ну, выкурил бы папиросу вместо чая. В конце концов, выпил бы рюмку водки, но чай… Анна Сергевна ему этого не простит.
Улыбчивое новорожденное небо, протискивающееся даже в самые узкие и кривые переулки почти до самой земли; разноцветные дети, катающие из последнего, давно мертвого, черного снега шары; по-воробьиному галдящая очередь школьников в Третьяковскую галерею; тающая снежная каша под полозьями саней боярыни Морозовой в суриковском зале, зеленое детское пластмассовое ведерко, заботливо подставленное под угол огромной резной дубовой рамы, в которое со звоном падают капли; еще чуть слышный, заметный только экскурсоводам и искусствоведам слабый запах сирени на картине Врубеля; тонкая девушка в красном пальто и красных сапогах с отворотами, истово, с поклонами, молящаяся на витрину магазина «Боско ди Чильеджи», что на Большой Якиманке; миниатюрная старушка в белом берете с крошечным, задорно торчащим на макушке хвостиком у входа в метро, говорящая тонким игрушечным голосом огромному молодому человеку, с головы до ног покрытому шерстяными косичками «доедете до Горьковской, а потом перейдете на Чеховскую»; проснувшаяся от зимнего сна Москва, осторожно выглядывающая на улицы из окон, в сквозные проемы незадернутых гардин.
Снег липкий, тяжелый и ноздреватый. Дышит тяжело. Если встать под обрывом, на занесенном снегом льду, и прислушаться изо всех сил даже ушами на шапке-ушанке, то можно услышать, как под ногами, под снегом и подо льдом учится разговаривать ручей.
На дворе — конец марта. Весна в полном разгаре. Зеленые перья лука в ящике у окна вымахали на полметра. Листья огуречной рассады уже с детскую ладошку, и там, где они прикрепляются к шершавым стеблям, появились огурчики, такие крошечные, что и не определить еще — мальчики они или девочки. Каждый покрыт младенческим изумрудным пухом, нежными микроскопическими пупырышками и украшен желтым бутоном, который… Вторые сутки метет не переставая, так, что сугробы намело под самые окна. Дорожку от дома до дровяного сарая хоть три раза в день чисть — никакого толку. Если так будет продолжаться, то к июню, а то и к маю снега навалит столько, что занесет всю деревню по самые трубы, из которых дым приходится клещами вытаскивать — так ему неохота валить из теплых домов на улицу. Мороз такой, что у всех поголовно сосулек задержки в развитии. Им уже пора отрываться, а они еще и капать не начинали. Синиц уже тошнит от мороженого сала. Взрослые спят, не снимая лыж, а дети — не вылезая из санок. Дров осталось всего на месяц, а на дворе — конец марта. Не начало конца, не середина, а самый его конец — заледеневший, сморщенный и сине-красный от холода.
Размаривающее апрельское солнце, в отличие от холодного октябрьского и ледяного декабрьского, может заполнить всю голову без остатка. Мысли если и остаются, то ворочаются не внутри, а летают снаружи в теплом, как парное молоко, воздухе в виде желтых, белых или разноцветных бабочек, жужжат мохнатыми шмелями, сверкают слюдяными крыльями мух, чирикают воробьями, неутомимо ползают по тебе муравьями, лежат у забора большой дремлющей собакой, ходят рядом и вокруг в виде жены, выносящей во двор из дому ящик с рассадой базилика, чтобы его выгулять на солнце. Жена говорит, что базилик хорошо добавлять в салат из сладких помидоров-черри, моцареллы и… но слова, которые говорит жена, которая ходит рядом и вокруг, которая выносит базилик, который в салате… летают от твоей головы невообразимо далеко, низко, точно к дождю, и быстро падают в молодую траву, в зарослях которой их мгновенно растаскивают на буквы муравьи, которые неутомимо ползают рядом и вокруг.
Даже малые дети знают, что сидеть под старой сосной на опушке леса, слушать, как под ветром шуршит, отшелушиваясь, прошлогодняя кора, как деликатно стучит по стволу невидимый дятел, думать о том, чьи в лесу шишки, растирать между пальцами и нюхать молодые сосновые иголки, смотреть, как блестит новая, с иголочки, весенняя паутина, как высоко-высоко между тонкими ветками пролетает крошечный блестящий самолет, огибая то один сучок, то другой, как электрически гудит огромный толстый шмель, как кружит ястреб, высматривая мышь-полевку, прихлебывать из железной, обжигающей крышки старого китайского термоса крепкий цейлонский чай с добавкой темного доминиканского рома, покуривать английскую трубку, набитую жгучим датским табаком, можно бесконечно до тех самых пор, пока тебе не позвонят по внутреннему телефону прямой связи и не спросят: «Ты куда пропал? Где тебя второй час черти носят? Кто картошку будет сажать? Пушкин?!»
Предложение должно быть огромным, точно цельнометаллический дирижабль или тысячетонный ледокол, с оглушительным пушечным грохотом наползающий на белый лед страницы, чтобы из-под его безжалостного стального форштевня с треском разлетались в стороны куски мелких придаточных и безличных односоставных предложений, деепричастных оборотов, чтобы с неслышным обычному уху предсмертным писком уходили под разломанный лед совсем крошечные двоеточия и запятые и чтобы долго потом на шипящих волнах кильватерной струи качались оторванные от своих привычных мест слова и даже слоги.
Если ехать из Костромы в Солигалич и сразу за Чухломой повернуть налево, проехать по проселку километра полтора или два до ворот Авраамиево-Городецкого монастыря, войти в них, подняться на самую вершину холма, на которой стоит собор, сесть на укрепленную гранитными валунами скамейку, которая устроена над высоким обрывом, и сидеть на ней полчаса или хотя бы четверть часа, и смотреть, не отрываясь, на Чухломское озеро, на плавающее в нем небо, на облака в этом небе, на сосны по берегам этого неба, то можно почувствовать себя и сосной, и озером, и облаком, и небом, и даже жаворонком, если вы, конечно, сможете углядеть его в небе, которое внутри вас.