(об Асаре Эппеле)
Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2013
Тот последний майский день 2011 года мы спланировали заранее. К десяти утра — в издательство близ метро «Новослободская», где почитаемый и печатаемый директором Асар Эппель условился представить меня — для беседы о написанной моим мюнхенским другом книге про дивного тенора-эмигранта Михаила Александрo╢вича. Разговор, впрочем, не задался, певец ко двору не пришелся. Зато, нет худа без добра, можно было не торопиться. Выйти из метро на Пушкинскую площадь, прогуляться двумя бульварами, свернуть на Поварскую, пройти ее насквозь и минут за двадцать до полудня очутиться среди собирающихся на открытие памятника Иосифу Бродскому. Тут уже пестрели знакомые лица, да и просто знакомых, с кем годами не виделись мы, хватало.
А напротив, по ту сторону Кольца, удобно, словно в кресле, развалившись, наблюдал за происходящим гениальный бас-эмигрант, первый Народный артист республики — и первый, как раз к десятилетию этой самой республики, лишенный ее почетного звания, а заодно, разумеется, и права жить в ней, за то, что во время гастролей парижских дал благотворительный концерт в пользу эмигрантских детей…
В полдень начались слова: какого-то неведомого парламентария и Сергея Юрского, Евгения Рейна и министра культуры, если верно помню, Авдеева… И в момент, когда министр не без видимой натуги вымолвил, что «прежняя власть» вынудила Бродского покинуть страну — и его «приютила» Америка, вкось, со стороны американского посольства, внезапно задул порывистый ветер и начал досрочно сдирать покрывало с памятника поэту, и двое дежурных дворников-таджиков, в чистенькой цветастой форме со сверкающими на солнце полосками, бросились натягивать полотнище обратно…
Кто-то из наших тамошних собеседников заговорил о том, что первый монументальный памятник Бродскому не в Питере, а в Москве, где он лишь изредка бывал, выглядит довольно-таки странно, как странно и место, для памятника выбранное, хотя получилось не без символики, посольство рядом, вот и ветер этот… На что Асар заметил, что оно ему нравится, мимо памятника часто будет ходить, он жил в Большом Девятинском переулке, за углом посольства, слева, ближе к реке. Мы стояли рядом, как пришли, соседи наши уже переключились на что-то иное, и я сказал Асару, что, по-моему, место выбрано единственно верное. То ли бессознательное не дремлет, то ли идеи-замыслы и впрямь носятся в воздухе, но ежели продлить диагональ от посольства американского примерно на столько же, взяв чуть левее, ветер долетит как раз к ЦДЛ, где в конце шестьдесят седьмого, то ли в начале шестьдесят восьмого, наверное не помню, в так называемой «Каминной комнате» состоялся первый и единственный в СССР «официальный» авторский вечер Бродского. И он, Асар, имел к сему событию самое что ни на есть прямое отношение. «Разве?» — «Неужто не помните?» Он качнул головой. И я напомнил.
Татьяна Луковникова, ведшая сорок с лишним лет назад, так сказать, «бумажные дела» секции художественного перевода Московского отделения Союза писателей, однажды, давно уже, поведала мне, как заглянул к ней Эппель, хорошо бы, говорит, устроить на одной из «сред» (на них дважды в месяц собирались переводчики, читали сделанное, стихи и прозу, обменивались мнениями) выступление Бродского, тот сейчас в Москве, живет у приятеля, Виктора Голышева, кстати, члена этой секции, довольно много переводит, поляки, вот, получаются у него замечательно, опять же, гость из Питера, ну и так далее… Она ответила, что ей это было бы интересно, только решать — Штейнбергу, он «средами» ведает. Асар тут же позвонил — и Аркадий Акимович, которого Рейн регулярно снабжал пачками стихов Бродского, сказал, что не видит для этого дела ни малейших препятствий.
Дней десять спустя вечер состоялся. Народу набилось под завязку. Бродский два часа читал свои стихи, а из переводов, помнится, лишь один-единственный, начал с него — «Зачарованные дрожки» Галчинского.
Асар выслушал с видимым интересом. И снова качнул головой: «Вечер помню. И больше ничего»…
Это была наша последняя встреча.
Вечером я позвонил Асару, сказал, что Катя Жукова из Литмузея с удовольствием согласилась сделать аудиозапись его рассказов в авторском чтении, о чем говорили мы с ним утром, когда брели по Тверскому бульвару. Продиктовал номер. Они тут же созвонились, договорились о встрече. И несколько месяцев время от времени он ходил из дому на Вспольный, благо всего-то — минут пятнадцать-двадцать пешком, так были записаны пять больших рассказов и столько же видеодисков. В паузах-передышках (камера не выключалась) Эппель рассказывал всякие занятные истории, иногда читал стихи, среди них — «Молдаванку», ставшую знаменитой благодаря фильму-мюзиклу по сценарию Асара:
День, как белая невеста,
Ночь, как фрак на аферисте,
На Привозе за бесценок
Приобрел трубу архангел…
Кто-то вышел прогуляться,
Но обратно не вернется.
Кто-то спросит старый адрес,
Но ответа не запомнит…
Молдаванка…
Замечательно читал, по мне, так не хуже, чем пела эти стихи в фильме дочь его друга-художника Маша Иткина…
Поздней осенью свидеться не удалось. Он собирался в Литву, но по пути на аэродром такси увязло в многочасовой пробке, самолет улетел, не дождавшись. Асар воротился домой, обессилев, на несколько дней слег.
Двадцать первого февраля переводчица Ирина Волевич написала мне, что его не стало…
В конце шестидесятых, когда мы познакомились, Эппель был уже довольно известным, признанным переводчиком стихов, преимущественно с польского, которым владел превосходно, но не только, да и сам их писал, хотя, в отличие от большинства коллег по цеху, предпочитал о том помалкивать. Но поди обмани таких пристрастных, матерых слушателей, какие собирались на переводческие «среды».
Однажды он читал там своих поляков, много читал — Тувима и Шимборскую, Стаффа и Галчинского, Ружевича и Бжехву, стихи серьезные и забавные, взрослые и детские, вперемешку.
Штейнберг, который вел тот вечер, слушал с видимым удовольствием, как вдруг насторожился — на чем-то, вроде вот такого:
Вот если бы козлу
Утратить страсть ко злу
И на манер бобра
Стать символом добра… —
или такого:
Разобраться я хотел,
Где они,
И в чем тут дело?
Соловей ли осовел,
Иль сова осоловела? —
еще что-то, «посерьезней», и — категорически: «Это вы написали!» Эппель стал отнекиваться, назвал каких-то поляков. Аркадий Акимович вытянул руку — ладонью вверх: «Дайте оригиналы!» Он свободно читал по-польски, и Асар это знал, подчас советовался с ним в трудных случаях. Ну, и «пошел в сознанку» перед старым лагерником-повторником, мол, затеял эту невинную мистификацию, хотел проверить — каково будет его стихам среди чужих. И поинтересовался у Штейнберга — как догадался? Тот хмыкнул: «Услышал». И предложил почитать еще — свое…
Прозы тогда не было. Она началась несколькими годами позже. И лет пятнадцать оставалась никому не ведомой, кроме совсем немногих, по пальцам сосчитать легко. Эппель не пытался ее печатать, понимал — безнадежно. И не горевал об этом. Ему просто нравилось, очень нравилось ее писать. И, по-моему, не лукавил, говоря, что этого удовольствия ему было достаточно. Как не лукавил — или, так скажу, почти не лукавил, — когда на фразу о том, что он много лет «кормился переводами», возразил: «Кормился — это очень слабо сказано. Потому что я очень любил и люблю эту профессию. Это — одна из вдохновеннейших литературных профессий».
Я сказал «почти», потому что слышал от него и другое, о Штейнберге: «Мне очень жаль, что у этого замечательнейшего из людей перевод отнимал так много времени».
Да и у него самого есть о том — в стихах:
Иду, литературный донор,
Чужих мазков лихой гравер…
Впрочем, противоречие тут — мнимое, одно другого не отменяет. Тем более, что «гравировка чужих мазков» тоже профессия — из вдохновенных и вовсе не только технических…
Мне довелось быть знакомым со многими поэтами-переводчиками — и классиками этого искусства-ремесла, как Шервинский, Левик, Штейнберг, Ревич, и более молодыми, и сверстниками своими, и с поэтами, как говорится, par excellence, для которых перевод был единственно реальной возможностью прожить — ежедневно, бытово. С некоторыми дружил, с другими приятельствовал, с третьими изначальная дистанция знакомства десятилетиями оставалась неизменной. Все они, более или менее осознанно, делили свою работу на сделанную «по капризу любви» (Волошин) и ту, за которую нипочем не взялись бы, кабы за нее не платили, хотя и такая подчас увлекала — сложностью формальных задач, решением которых можно было — и с полным на то правом — гордиться. Профессиональное отношение к ней, ко второй, было у них примерно одинаковым — добросовестным и добротным, а человеческое — разным, от подшучиваний над «чуждыми» авторами до сетований на усталость от них.
От Асара я никогда не слышал ничего подобного, хотя, наверняка, поводы к тому бывали и у него. А ставшую популярной, особенно среди молодых переводчиков, остроумно-циничную формулу Юрия Левитанского: «Что такое счастье? Три тысячи строк верлибра, с подстрочника, по рубль сорок строка», — попросту не могу себе представить услышанной из уст Эппеля.
Ему, по счастью, удалось дожить до времен, когда написанное без оглядки на редакционные прокрустовы ложа и консультаций с «внутренним цензором» стало публиковаться — так, как написано. И он сочувствовал тем, кто не дожили: «В этой скособоченной стране каждый, даже самый великий художник являлся воплощением всего лишь неизвестного самого себя. Потому что совершенно неизвестно — что в нормальной обстановке получилось бы из наших даже самых лучших людей».
Четверть века, треть своей жизни он являлся воплощением самого себя — известного…
Даря мне свою первую книгу, он выглядел удивленным, совершенно искренне, — тем, что она есть и он может ее подарить, надписав.
И это удивление, по-моему, так до конца и не выветрилось, когда книг стало с десяток, а сам он, автор, — желанным гостем издательств и журналов, лауреатом престижных премий etc.
Не потому ли в ответ на фразу о странной «едва-замеченности» его книг критикой и на вопрос, не задевает ли его это, он лишь пожал плечами: «У меня такое впечатление, что я не обижен»…
Стихи он тоже журнальным редакциям прежде не предлагал. То есть попробовал пару раз, выслушал уклончивые глупости отказов и понял, что не стоит тратить на это время и нервы.
Он писал стихи всю жизнь. Но не постоянно, время от времени. Я бы сказал, что сквозь его многообразные литературные занятия стихи прошли пунктиром. Готового, то бишь того, что он сам счел таковым, собрал, сложил в отдельную папку, оказалось совсем немного — на одну небольшую книжку. Правда, составить, выстроить ее даже не попытался. И не оставил среди бумаг ни малейшего намека на, так сказать, авторскую волю — по сему поводу.
Однако я думаю, что кабы не стихи, его проза была бы совсем иной, если бы вообще — была.
Один из любимых Асаром поэтов-поляков Юлиан Тувим говорил, что «поэтом нельзя быть, можно только бывать». То бишь улавливать то особенное состояние праздности, когда стихи приходят — и ничто им не мешает, не отвлекает от них.
Многие прозаики начинали стихами — в юности-молодости, когда еще только нащупывается связность звука, ритма и смысла, и стихотворство тут служит поводырем. Они подчас печатали свои опусы в газетах-журналах, иные на пути к прозе даже книжку стихотворную издать успели, как, скажем, двадцатичетырехлетний Андрей Платонов, а то и две, как двадцативосьмилетний Алексей Толстой.
Но есть прозаики, они довольно редки, которые бывали поэтами и потом, некоторые — всю жизнь, сколько бы она ни длилась. Иван Бунин и Валентин Катаев, Владимир Набоков и Юрий Олеша, Илья Эренбург и Анатолий Мариенгоф, Сергей Заяицкий и Сигизмунд Кржижановский…
У них — иные отношения со словами и к слову, иначе настроенный слух, улавливающий смысловую многослойность звучащего слова и отзвуки смысловых ассоциаций. Они — не лучше, они — иные. Просто у них слово в прозе — как в стихе. При этом их сочинения не спутаешь с «прозой поэтов» — не позволит отчетливо разное отношение к ритму, к его смыслу…
Асар Эппель — из них.
Его лучшие стихи — сочетание импровизации, словесной игры, даже в строфах драматических, и мастерства, отточенного не без участия перевода, «одной из вдохновеннейших литературных профессий».
В заглавие своей арионовской, первой из совсем немногих прижизненно-поздних журнальных публикаций стихов, он поставил последнюю строчку стихотворения «Исток» — «Опасаясь мастерства». И в его случае это серьезное опасение — нарушить хрупкое равновесие малейшим «следом работы», ведь тут достаточно лишнего шага, чтобы изящная словесность обернулась словесным экспериментом, и не более того.
Природа бесконечно одинока,
Когда она толпится одноного,
И скользко упирается дорога
В шумящую трехсуточность дождя…
Так сказалось…
Его проза — совсем другая. Она нетороплива, притормаживает на внимательно, тщательно выписанных деталях, ее сюжет, а он есть всегда, кажется, поначалу известен автору лишь в самых общих чертах и раскрывается ему — и читателю, — осуществляется, не иначе как по мере письма — и чтения. Причем автор, похоже, одновременно и пишет, и читает ее, то бишь пишет на слух, с голоса. Как стихи. Которые записаны окончательно после того, как наговорены, выслушаны, услышаны, выверены слухом.
Он проверял свою прозу на слух. Сохранились диктофонные кассеты с записями рассказов, где подчас слышна «черновая» работа — варианты слова или фразы.
Однако я и без всяких кассет знал, что Эппель пишет прозу с голоса. Потому что дважды был тому свидетелем, вернее, слушателем.
Четвертого декабря 1997 года Асар выступал в Музее Цветаевой на вечере, посвященном столетию со дня рождения Аркадия Штейнберга. Говорил заметно лаконичней всех прочих ораторов, минут шесть-семь, не больше. И говорил замечательно, раза два отвлекаясь на оживленную реакцию слушателей и какой-то прилетевший из зала вопрос и продолжая, как говорят музыканты, «с той же цифры». О своих «незабвенных учителях» — Левике, Шервинском, Тарковском, Штейнберге, о нем, понятно, длиннее, подробней, примерно две трети подготовленного, но как будто возникающего при нас при всех текста в редкостном жанре устного эссе. Впрочем, «текста», разумеется, не было, Асар его обдумывал, но не заучивал — такое сыграть невозможно.
Когда действо завершилось, я подошел к нему и попросил написать о Штейнберге — для книги воспоминаний о нем, какую тогда готовил.
Полтора месяца спустя Эппель прислал мне три странички. Все, что говорил на вечере, — и так, как говорил. С несколькими едва заметными стилистическими поправками, их я обнаружил, сверяя с аудиозаписью.
По-моему, это эссе — из лучших страниц книги «Он между нами жил…», вышедшей год спустя.
А еще через полтора года в Малом зале ЦДЛ мы с Алексеем Алехиным представляли публике подготовленную нами и только что вышедшую книгу стихов Валентина Катаева, ту самую, которую он всю жизнь хотел издать, но, как сказал Евгению Рейну, «не судьба».
Накануне я позвонил Асару, пригласил, спросил — не хочет ли он что-нибудь про Катаева сказать. Он ответил, что про стихи катаевские ему сказать нечего, не читал, представлен не был, видел, конечно, и не раз, да и только, но посидит-послушает, если что-нибудь надумается, тогда… На том и порешили.
Есть фрагмент видеозаписи того вечера. Камера на несколько мгновений выхватывает среди слушателей Эппеля. Он слегка откинулся на спинку стула и прикрыл глаза, так слушают музыку, нет, верней — подключаются к ней, и нечто происходит внутри этого состояния, какой-то импульс чувствуется, что ли, точнее не определить. Я несколько раз останавливал кадр, проверял — не вчитал ли впечатление задним числом, зная, что было потом. И могу поручиться — нет.
Он вышел к микрофону почти в самом конце. И мы услышали — как возникает, здесь и сейчас, эссе.
КАК ХОДИЛ КАТАЕВ
…Когда в Переделкине, где мне иногда удавалось бывать, и когда по вечерам там крутили фильмы, которые не стоило смотреть, я шел гулять на улицу. И вот в это время я всегда видел Катаева, который то ли вышел погулять после работы, я не знаю, когда он работал, то ли после ужина, но он шел такой особой поступью. Если бы он был, допустим, лошадью, то вот этот ход его был бы назван каким-то красивым словом. Потому что шел он очень необычно. Шел он как бывалый житель — и в то же время как случайный обитатель этих мест. Потому что когда он шел, было впечатление, мое впечатление, что он просто уходил куда-то.
Я, надо сказать, разглядывал его пристально, потому что мне многое в нем тогда казалось странным, многое в нем казалось навсегда спрятанным в нескa╢занное. Тогда были такие люди, которые явно знали многое, и все, что нужно знать, знали, но ничего не формулировали — и правильно делали…
Мне вспоминается одна переделкинская история. Был такой хороший поэт, который горел в танке и который ослеп. Он бывал зимой в Переделкине и тоже гулял. Причем гулял он, поскольку он был слепой человек, по какому-то затверженному маршруту. Отсчитывал ли шаги, я не знаю, но всегда он совершенно точно ходил по тропинкам, по дорожкам, приходил в корпус. И один раз, зимним вечером, много снегу было, получилось так, что он сделал один неверный шаг. А вокруг — никого, все в кино. И сделав этот неверный шаг, он сбил все свои внутренние планы прогулки и на небольшом пятачке совершенно заблудился. Отчаянно заблудился, не зная, куда идти дальше. Он вышел к каким-то воротам, это были ворота
Есть такая в высшей степени художественная мизансцена. Что делает слепой человек, когда входит в комнату, в свою?..
Он не зажигает никогда свет. Поэтому у слепых людей довольно часто в комнате горит синий свет — для тех, кому нужно будет войти…
К чему я это все рассказал? Потому что это — иррациональная ситуация. У заблудившегося поэта, который четко знал свою дорогу, причем дорогу до конца жизни, она уже не могла измениться, случилось событие инфернальное — он растерялся. Его жизнь, которую он уже размерил и рассчитал, оказалась несостоятельной…
Как шел Катаев? Катаев шел, как будто вокруг была непогода, и он слегка поднял воротник, шел довольно быстрым шагом, при этом он шел куда-то…
Ну, что там переделкинские дороги, они же наизусть известны, и ночью, и днем, но он шел так… может быть, я утрирую, может быть, я преувеличиваю, может быть, я ставлю на котурны обычную прогулку пожилого человека вечером, но я так вспоминаю, — он шел, как будто не знал, куда шел. Но шел уверенно.
И этот ход его, поступь, она была явно описываемой, нельзя было сказать, ну, вот, идет Катаев, вышел из дверей, открыл калитку… У его хода был сюжет, при этом явно не известный ему самому.
И почему-то мерещилась петлистая дорога, с ним, может быть, шла его Одесса, может быть, шли его соратники по белогвардейским атакам или рейдам, может быть, шла с ним его литература, которую он хотел бы написать, но не мог еще, потому что он умел не мочь написать. Он это делал примерно так, как ученик, умевший писать красивым гимназическим почерком. Он умел не написать. Ну, тогда многие это умели, но дело в том, что он же был замечательный писатель, а когда замечательный писатель умеет не написать, это очень большая трагедия. Это все равно как уметь не поухаживать за очень красивой женщиной, которая тебе улыбается, это уже ужас…
Вот так, приблизительно, я запомнил Катаева, которого видел часто по вечерам в сумерках Переделкина. И если заблудившийся тогда поэт шел в моей памяти по своему событию, то Катаев каждый вечер шел по своей судьбе. Хоть это высокопарно сказано, но, в общем, по-моему, верно…
Устную речь обыкновенно очень трудно перевести в письменную, в «рассказ», кто пробовал — знает. А тут мне понадобилось чуть тронуть, осторожно убрать «пробы», нащупывание, ощупывание наиболее точного, верного слова, не трогая повторов там, где они — стилистика, а иных практически и не было, увести из текста мимоходные обращения к слушателям, и только — строение попросту освободилось от лесов.
Конечно — импровизация. Но, как писал Гоголь о Вяземском, «для таких импровизаций нужно иметь слишком много всяких даров и слишком приготовленную голову».
Есть — или слышится мне? — эхо того вечера, нечто вроде созвучия.
Семь блокнотов, куда в последние месяцы жизни собрал, вписал, кое-где слегка поправив, свои стихи Валентин Катаев.
Пять дисков — пять звучащих авторским голосом рассказов — последнее, что сделано Асаром Эппелем…
Он говорил, что прозу переводить труднее, чем стихи. Что «стихи, даже самые накрученные, дают многочисленные возможности замен, подмен и прочего». Что «В сто сорок солнц закат пылал» перевести легче, чем «Все смешалось в доме Облонских».
Потому путь от стихов к прозе — по его представлению — это путь от менее к более сложному.
Впрочем, сложностей в его стихах немало. Только их не разглядеть, ежели не вглядеться.
Приведем голоса в порядок,
Отряхнемте складки одежды,
И настроим свои кифары,
И смежим кефирные вежды…
«Античный сонет». Ирония таится уже в заглавии-оксюмороне, чтобы проступить, проявиться постепенно в четырнадцатистишье. Хотя бы потому, что сонет на тысячелетие младше античности, он родился в тринадцатом веке, дитя Ренессанса, воротившего античность из небытия — в европейскую поэзию, культуру, историю. И демонстративно отсылающие к архаике «вежды», и «кифары», откровенно и недопустимо — для сонета — недо-рифмущиеся с «порядок», однако тут же выясняется, что две строки первого катрена точнейшим образом рифмуются со строками второго: первая — со второй, третья — с четвертой, «порядок-тетрадок», «кифары-фанфары». И это нарушение канонической формы, еще не разрушение, но похоже на то, требует усилия, чтобы удержать, артистично предотвратить, — то бишь сам стих, а не только смысл составивших его слов, содержателен, соответствен мысли и чувству, вызвавшим его к жизни.
«Римская империя времени упадка»…
Окружающая среда…
Как мир порой бывает неудобен,
и как неизменим его закон…
Печальная вода стоит в глазах колдобин,
тяжелый горизонт,
высокий небосклон…
Пять эпитетов на пять строк. «Неудобен… неизменим… печальная…» И перечеркнутая крестообразно картина: «тяжелый… высокий»…
Или — совсем другое, бурлескное, лимерики, до которых Асар был большой охотник — и читал их, когда просили, веселясь не меньше слушателей, заставляя и без того забавные стихи еще и презабавно «спотыкаться на enjambement’ах»:
Утверждают, что Людвиг Бетховен
С некой Гретхен был как-то греховен:
Угодив к ней ins Bett,
Не успел Людвиг Бет-
ховен ахнуть и был огретховен.
Или «Nestoria», замечательная стилизация, продолжающая чуть ли не до наших дней «Историю Государства Российского» Алексея Константиновича Толстого, ему же, «Его Сиятельству графу А.К.Т.», и посвященная:
Когда народ, по слухам, богоносец,
перекуют в народ-орденоносец,
он первым делом настрочит доносец,
а значит, не безмолвствует народ! —
тут тебе, одна к одной, трагифарсовые ассоциации — и со знаменитой скульптурой Вучетича, и с последней ремаркой пушкинской трагедии…
Наконец, стихи, которые как будто не пишутся, но слышатся, и потому сложность их почти наивна — и тем вовлекает слышащего в игру, происходящую внутри. «Взрослые» они? «Детские»? Ни то, ни другое. И то, и другое. Это — стихи взрослого, который не забыл, что он был ребенком — и как был ребенком. И вот это «как» — самое в них важное, сохранившее то открытие, постижение, восприятие языка, его переливчатости, переменчивости, возможностей перехода из игры звуковой в звуко-смысл, в разнообразные «фабульные» формы.
Нил чернил на карте Нил,
не жалеючи чернил;
а Ненила рядом ныла:
— Не расходуй,
Нил,
чернила!..
Или так:
Думали дверные петли:
Петь ли им
Или не петь ли?..
Или так:
Получился,
Может статься,
Дождь
Из слова «дожидаться».
Если сушь — когда пойдет?
Если льет — когда пройдет?
И еще:
Рачительный рак на безрыбье говаривал:
Мол, знал бы комар, что омар выкомаривал!
Судачил судак: «Небывалое дело!
Лещ дал бы леща, а сова б осовела!»
Стоп! Это — не стихи Асара Эппеля, это стихи Юлиана Тувима в его переводе.
И это — стихи взрослого, не забывшего, что — и как — он был ребенком.
Перевести их с польского на русский нельзя. Только — из польского в русский.
И потому, конечно, никакой не «перевод» это сочинение, полно и точно, насколько такое вообще возможно, отвечающее задаче, поставленной в другом языке его носителю-поэту. Это — переложение стихов с одной книжной полки на другую, на ту, где хранится «детская» поэзия, в которой — и с которой — вырос сочинитель русской версии.
Мне прислали из Польши несколько «оригиналов» тех стихотворений Юлиана Тувима, Яна Бжехвы, Людвика Ежи Керна, которые «перевел» Асар Эппель. И по-моему, в его исполнении эти стихи именно таковы, как если бы авторы писали их по-русски.
Стало быть, они уместны, то бишь их законное место среди его стихов.
Ну, как «Робин Бобин Барабек» у Чуковского.
Только с пометами (как у Жуковского — «Из Грея»): «Из Тувима», «Из Бжехвы», «Из Керна»…
Он бывал поэтом. И остался поэтом без книги. Однако в его архиве она есть, пусть не сложенная, не слаженная автором в образ книги, но — есть.
Оставалось лишь извлечь ее оттуда*.
_______________________________
* Книга стихов Асара Эппеля скоро выйдет в издательстве ОГИ.