(об одном стихотворении А.Межирова)
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2013
Вадим Перельмутер
ПЕРЕКЛИЧКА
Зимой 1966 года Александр Аронов принес в редакцию “Московского комсомольца” несколько новых стихотворений Александра Межирова. Одно из них — “Серпухов” — было опубликовано в ближайшей “Литературной странице” газеты.
Прилетела, сердце раня,
Телеграмма из села.
Прощай, Дуня, моя няня,
Ты жила и не жила.
Аронов в ту пору часто бывал у Межирова, читал стихи, беседовал, верней, выслушивал темпераментные монологи хозяина. После, в газетной курилке, пересказывал нам самое интересное. В частности, говорил, что Александр Петрович прямо-таки “болеет” поэзией Ходасевича, читает, перечитывает, делится “открытиями”.
Вообще-то Ходасевич никогда не был в Советском Союзе забытым поэтом. Пусть в писаниях о поэзии имя его пребывало под запретом, однако вышедшие до отъезда в эмиграцию книги изредка попадались у букинистов. Впрочем, библиофилы, понятно, предпочитали не выпускать эти раритеты из рук.
Но к середине шестидесятых ситуация переменилась: до Москвы добралось, наконец, вышедшее в 1961 году в Беркли “Собрание стихов” Ходасевича — и тут же пошло в тиражирование самиздатом. Так что и мы с Сашей теми стихами “переболели”. И, естественно, не могли не заметить переклички Межирова с Ходасевичем, “Серпухова” — с “Не матерью, но тульскою крестьянкой”…
С тех пор о Межирове написано немало. И ныне это “тематическое” сходство с Ходасевичем, разумеется, отмечено, правда, вскользь: все опубликовано, все всё читали, сами видят — “няня”, “Россия” и так далее.
А что — далее-то?
Несколько лет назад, едучи с приятелем в Тарусу, вдруг увидел из машины, на повороте, указатель-стрелку: “Данки”. И тут же вспомнилось, забормоталось: “Ты пройдись-ка пёхом восемь Километров до Данков”… И тот давний разговор с Ароновым. И — вперемешку — строки двух стихотворений. И услышалось: “тульская — калужская”…
Знаю, что “официально” Данки относятся к области Московской. Но — пограничье, и Таруса — рукой подать, и Калуга куда как ближе Москвы, и жители этих мест — издавна — “пёхом” друг к другу наведываются, “калужане”, словом.
И стало проступать не пресловутое “сходство”, но нечто вроде диалога поэтов…
Событие не уникально — уникален наш опыт, из него извлекаемый.
Думаю, Межиров писал “Серпухов”, словно бы слыша бессознательно стихотворение Ходасевича, отдаляясь от него, но и прислушиваясь. Реальный повод — смерть старой няни — словно бы соприкасался с чужими воспоминаниями в стихах — о том же.
По-моему, все разговоры о непосредственности и литературности импульса к сочинительству — от лукавого. В конце концов, чужое стихотворение ничуть не меньше и не хуже повод для собственных стихов, нежели что-либо иное. Потому что встреча с поэтом, с его стихами, может быть — и нередко бывает — важным событием в жизни поэта.
У Межирова подобное случалось и прежде.
Одно из самых широко известных его стихотворений:
Мы под Колпиным скопом стоим.
Артиллерия бьет по своим, —
написано в 1956 году.
Десятью годами ранее его сокурсник по Литинституту — тоже фронтовик — Константин Левин написал стихи, которые были напечатаны лишь в восемьдесят четвертом, в единственной прижизненной левинской книге, но вероятно, чуть ли не все поэты из фронтовиков, да и не только поэты, их знали, во всяком случае, мне их цитировали и Винокуров, и Наровчатов, и Ревич:
Нас хоронила артиллерия.
Сначала нас она убила.
Но, не гнушаясь лицемерия,
Теперь клялась, что нас любила.
Сходство пережитого на войне — и чужие стихи об этом. Опять-таки — двойственность импульса.
Разумеется, у Межирова — собственный опыт. И написано совсем по-другому. Вместо левинского чередующегося пяти-четырехстопного ямба — трехстопный анапест. Вместо сплошь безударных окончаний строк — чередование, альтернанс. Вместо перекрестной рифмовки — парная. Но…
Перечитывая сейчас эти давно знакомые строки, поймал себя на том, что машинально подсчитываю слоги. И вдруг оказалось, что у обоих поэтов их поровну, то бишь длина четырехстопной строки у Левина такова же, как у Межирова — с ударным окончанием, а пятистопной — с безударным. Я, конечно, и раньше знал об этих свойствах ямба и анапеста, тем не менее удивился такому бессознательному межировскому выбору формы стиха. И тому, что у него в концовке, где опять возникает отзвук первой левинской строфы, двустишия уступают место катренам с перекрестной рифмовкой. Как у Левина.
Нас комбаты утешить хотят,
Нас, десантников, армия любит…
Поэт не подчеркивал и не таил созвучия пережитому другим. И стих помогал ему в этом…
В “Серпухове” — иначе, сложнее, диалог словно бы пульсирует еле заметно внутри стиха, и надобно вслушаться и вглядеться.
Тут стих не имеет ничего общего с напряженными, весомыми ямбами Ходасевича. Взволнованный, стремительный хорей вызывает в памяти народные “страдания”, фольклорно-песенный жанр, сложившийся некогда, к слову, в той самой центральной полосе российской, откуда родом межировская няня, которая, в деревенской жизни своей, наверняка это слушала, а то и пела. Страдали, правда, покороче, двух-, а не четверо-стишиями, и всё больше по любви неразделенной. “Теснота стихового ряда” толкала автора-исполнителя к усилениям, к словам, подчеркивающим переживание, но и намекающим одновременно, что слушатель присутствует при одной из сцен любовной игры.
У Межирова — всерьез: не о любви — о смерти. Форма и смысл словно бы не сразу находят друг друга, и это выдает состояние поэта, застигнутого вестью врасплох.
Поэту не обязательно об этом думать: ритмическое отдаление от стихов поэта “сходной темы” органично, само собой разумеется, оно не “в голове”, а “в руке”. Здесь это происходит особенно резко, можно сказать, полярно.
Прилетела, сердце раня,
Телеграмма из села…
От безмерного страданья
Голова моя бела…
И наконец, совершенно фольклорно-завершенно, с характерным для жанра варьированием ударения в одном и том же слове:
Не скажу о ней ни слова,
Потому что все слова —
Золотистая поло
Яровая полова
´.
Да ведь и сказал он уже, строфою раньше, “о ней” — целых двенадцать строк слов:
И жила большая сила
В няне маленькой моей.
Двух детей похоронила,
Потеряла двух мужей.
Вот и отзвук — прямой. У Ходасевича:
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно все:
И материнство горькое свое,
И просто все, что дорого ей было.
Добавить, что перед этим было: “Она не знала сказок и не пела”. И внятен становится тоже двойственный импульс к написанию стихотворения: свое переживание-воспоминание — и стихи другого поэта, того, о котором перед самой эмиграцией было сказано: “Но восемь томиков, не больше, И в них вся родина моя”. Того, который просил: “Спой мне песню, как синица Тихо за морем жила”. Того, у которого няня героини романа рассказывала о своей судьбе: “…Мой Ваня Моложе был меня, мой свет, А было мне тринадцать лет”…
Того, о котором за полтора года до завершения долго, пять лет, слагавшегося стихотворения, зимой двадцать первого, Ходасевич говорил в ознобном и голодном Петрограде: “…это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке”.
Его стихотворение, вдуматься, о том же…
И снова — отдаление. Безлюдные сельские похороны.
Хмур могильщик. Возчик зол.
Маются от скуки оба.
Ковыляют возле гроба,
От сугроба до сугроба
Путь на кладбище тяжел.
Стих тяжелеет, уже не “страдание”, скорей, есенинский мотив, из невеселых. Поэта, пожалуй, дальше всех из современников от Ходасевича отстоявшего.
И тут же туманная, как будто случайная ассоциация проступает отчетливей — в мгновенной, внезапной смене интонации, словно солнечный луч прорвался в дневную тусклость.
Вдруг из ветхого сарая
На данковские снега,
Кувыркаясь и играя,
Выкатились два щенка.
Жанровая сценка, безудержная детская, щенячья резвость рядом с “похоронными дрогами”, со смертью, мельком вызвав почему-то из памяти моей, не иначе как ритмической перекличкой, строчки “чуковской” классики, напоминает (и фанатичный “книжник” Межиров едва ли мог сего не заметить) про “Песнь о собаке”. Что и подтверждают, сами того не ведая, своею репликой оживившиеся спутники поэта:
— Все же выходила сука,
Да в такие холода…
Первый подступ к финалу стихов.
А затем и второй.
Стих снова меняется. Теперь — ни намека на “фольклор”, возвращение в город, в его “урбанизм”. Строй современного стиха, неделимого на строфы, с оксюморонами, enjembement’ами, с эффектными рифмами, с фразою, способной без видимого усилья длиться и десять строк, и более, и прочим, словом, такой, каким и надлежит ему быть под рукой мастера.
А на Сретенке в клетушке,
В полутемной мастерской,
Где на каменной подушке
Спит Владимир Луговской,
Знаменитый скульптор Эрнст
Неизвестный
глину месит;
Весь в поту, не спит, не ест,
Руководство МОСХа бесит;
Не дает скучать Москве,
Не дает засохнуть глине.
Сгущенно, без пауз, отзвуки не просто городской — столичной жизни, динамичной и властной. Эхо недавнего, еще не заглохшего скандала на выставке в Манеже, эскиз установленного на Новодевичьем памятника поэту, с которым пришедший с фронта двадцатидвухлетний Межиров впервые встретился в Литинституте. И знаменитый скульптор Неизвестный, автор памятников поэту и… няне поэта.
Меняется, приближаясь к финалу, и стих Ходасевича. Но неброско, не приковывая к этому читательского внимания. Появление уже в первой строфе, после начального пятистопного ямба, который от восемнадцатого века, от рождения своего в русской просодии, без заслуживающих дискуссии модернизаций по сей день приходится впору всем желающим стихотворцам, появление, повторю, сразу после него ямба шестистопного, с четкой цезурой после третьей стопы, доброго старого “александрийца”, того самого, незыблемым правилам коего обучали начинающих стихослагателей еще двести лет назад, выглядит чуть ли не случайностью (хотя случайностей такого рода у Ходасевича не бывало), да и замечаешь не тотчас, отвлеченный разговорным прозаизмом двойного enjembement’а:
Не матерью, но Тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен. Она
Свивальники мне грела под лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна.
В следующей строфе он позаметней, почетче, но тоже еще не выглядит “приемом”:
В заветном сундуке, покрытом краской белой…
Через строфу он уже как будто слегка выделен, этот “чистый стих” первой половины позапрошлого века, вполне представимый у любого из лучших поэтов той поры:
Грошовую свечу за чудное спасенье
У Иверской поставила она.
Пятью стихами позже с него начинается и восьмистишье-кульминация, credo поэта:
В том честном подвиге, в том счастье песнопений,
Которому служу я каждый миг,
Учитель мой — твой чудотворный гений,
И поприще — волшебный твой язык.
Наконец, два последних стиха — он же, открыто и органично утвердившийся:
…Спит рядом с царскими, ходынскими гостями
Елена Кузина, кормилица моя.
Здесь — движение обратное межировскому: не от “фольклора” к “современности”, но вспять, оставляя за спиной разливанное море “новаторства”: к “архаистам” (тут самый момент напомнить, что классическая работа Тынянова “Архаисты и новаторы” первоначально именовалась иначе: “Архаисты-новаторы”, о чем, собственно, она и написана)…
У Межирова, впрочем, стих, прежде чем добраться до последней точки, верней, отточия, меняется еще раз, успокаивается, умиротворяется:
Ближе к Пасхе дождь заладит,
Снег сойдет, земля осядет…
И проясняется, что, отдаляясь и, кажется, совсем уже отдалившись от Ходасевича, он становится совсем близок знаемому, твердимому с детства: “Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя”…
Не подсказка ли тут, что в диалоге есть и третий собеседник. Он уже сказал все, что хотел. И теперь молчит, слушает. Потомков…