(Александр Леонтьев, Вадим Жук)
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2013
МОЙ ВАЖНЫЙ ПОЭТ
Алексей Пурин: АЛЕКСАНДР ЛЕОНТЬЕВ
“Она всего нужнее людям, Но сложное понятней им”.
Все-таки не вполне ясно, что имел в виду Пастернак под “неслыханной простотой”. Его поэтическое творчество внятного ответа тоже, по-моему, не дает: и “Рождественская звезда”, и “Август”, и даже относительно ранние “Волны” (1931), где это понятие декларировано, неизмеримо сложнее эгофутуристических “чашек какао”. Кроме того — после вычитания из слова “люди” (было б сказано “человек” — иное дело) толстовских и социалистических модуляций — на его месте остается какая-то “публика”, “пипл”, — что мы и имеем удовольствие наблюдать. Сомневаюсь, что публика тянется к неслыханному или понимает сложное. Примитивное и сто раз “слыханное” (“слыханное”, не читанное!) — ее кумиры.
(А вот про “опыт больших поэтов” в тех же стихах сказано точно: заставляет онеметь. И стихотворца и критика/наблюдателя — хоть и по несколько различающимся причинам.)
Александр Леонтьев, родившийся в 1970 году в Ленинграде, — поэт сложный и настоящий (написал бы “большой”, да не принято так писать в журналах: и возраст не тот, и лавры еще не пожаты). Поэтому трудно и ему и мне. Ему — жить. Мне — изобразить здесь, на двух-трех страницах, нечто всерьез адекватное многомерному миру, открывающемуся в его книгах (надеюсь, впрочем, что процитированное заинтересует внимательного читателя, — а Гугл и Яндекс не дремлют).
Книг шесть — “Времена года” (1993), “Цикада” (1996), “Сад бабочек” (1998), “Зрение” (1999), “Окраина” (2006), “Заговор” (2006). Вот-вот выйдет седьмая — “Пределы”. Четыре изданы в Волгограде, одна — в Петербурге, одна — в Харькове. В течение последнего десятилетия поэт живет в Петербурге, с поэтической традицией которого (начиная, скажем, с Ломоносова и Тредиаковского) он кровно связан.
Отсюда, из недр русской силлаботоники, — и метафизическая, барочная сложность его поэтики, воспринятая, может быть, поначалу через Рейна, Кушнера, Бродского, но укорененная существенно глубже хронологически (стоит ли перечислять имена?). Она очевидна уже в ранних стихах.
Я думаю, у бабочки внутри
Находится — как в коконе — другая,
А в той — еще одна… Итак, их три.
И так они летают, помогая
Друг другу удержаться на весу…
А если крылья первая и сложит, —
Вторая расправляет их: спасу!
И третья им двоим всегда поможет.
Кто оболочка здесь, а кто — душа,
Что плотью тяготится? Чье тут бремя,
Где — крыльями махая и маша —
Из вечности выпархивает время?!
Ведь что-то там, в груди у нас, дает
Надежду, что и мы не одиноки,
Но совершаем гибельный полет
Внутри Кого-то большего, Кто сроки,
Отпущенные нам, продлит вот-вот.
Написано в двадцать пять лет!.. Бабочки, — поощрительно замечает Александр Кушнер в предисловии к книге “Сад бабочек”, откуда взят этот фрагмент, — “пожалуй, даже слишком красивы, хороши сами по себе, — и тем самым не облегчают, а затрудняют задачу. В этом смысле иногда проще и прибыльней иметь дело с эстетически неблаговидными вещами, вроде бодлеровской “падали””.
Но взрослеющий художник строит собственный универсум, в котором ценностные установки учителей — стоическое жизнелюбие Кушнера, трагедийная бесшабашность Рейна, астральный цинизм Бродского — если и сохраняются, то — не в чистом виде, а в соединении друг с другом и с совершенно иными “атомами” культуры, что и порождает новое собственное вещество. Тогда и “падаль” и “бабочки” удивительным образом преображаются, становясь серьезными аргументами в тяжбе с наличествующим мироустройством, обремененным поголовной смертностью. Тяжба эта — один из настойчивых мотивов зрелых книг Александра Леонтьева.
Солгать, что страха нет? А надо ль?
И ужас это, а не страх:
Вы перемножьте боль на падаль
До потемнения в глазах…
(2003)
Едем и едем — погосты, заводы,
Рынки, а это всё лучшие годы,
Тюрьмы, больницы и морги, помимо
Счастья, которое непоправимо,
Бабочек, глазок анютиных, глазок
Нюточек, Нюсек из детских колясок.
(2005)
(Курсив мой. — А.П.) Но цитаты, к сожалению, не дают представления о сложном экзистенциальном многоголосии этих стихов. Тогда — после черных нитей — выдернем из разноцветной материи золотую.
Что ни-тка ведает о тка-ни
В станке тоскующем ткача,
В холсте, полотнище, пока не
Затреплется у трепача.
Она не знает об узоре,
Границах рубчика и шва,
Она — всего лишь голос в хоре.
А ткань волнуется, жива,
В могучих складках, словно море
Существованья, вещества.
(2002)
Одно из замечательных качеств Леонтьева — виртуозность (что бы ни говорили, без нее значимая поэзия невозможна). Вот строфа из большого стихотворения “На выставке Моне” (2002):
Здоб. Одойдем и боздоим.
Я звой бладог оздавил дома.
Бозволь, возбользуюзь двоим.
Чихадь на эдо. Эгце хомо.
Ну вот. Как сыро в январе.
Продлим же мраморное лето
Москвы, совокупленью света
Дивясь, искусственной жаре.
Кроме всего прочего, Александр Леонтьев — мастер сонета, наивно оставленного в небрежении текущей поэзией. Переводил “Сонеты к Орфею” (вообще частые реминисценции из Рильке чрезвычайно уместны в корпусе леонтьевской лирики — и зачастую резко неожиданны; например — о бомже: “Это Рильке сказал: Каждый ангел ужасен”). Очень хороши сонеты об Италии (как и вообще его многочисленные стихотворные травелоги), в частности — “Капелла Медичи” (2010):
Закрылся от мира плечом,
От собственных черт, от резца ли
— отрадней не знать ни о чем —
Вот День, чьи понятны печали.
А Ночь беспробудная спит.
Но локоть, но угол колена!
В ней дремлют уколы обид?
Тоска, избежавшая тлена?
Покой — и кромешная жуть.
Здесь даже к Младенцу тянуться
Не в силах скорбящая Та,
Что с Новорожденным — Пьета.
И Вечер страшится заснуть,
А Утро не может проснуться.
Как видим, кроме Тютчева, переведшего знаменитое четверостишие Микеланджело, тут не обошлось без Иннокентия Анненского — поэта, для Леонтьева не менее важного. В многослойном, многоплановом космосе современного лирика он нередко соседствует и с Рильке:
На столе, в стакане, эустома.
Вся ее стоустая истома —
Только синь слепая, красота
В столбняке… Но мне ее не надо.
Лишь услада на краю распада.
В лепестке любом она пуста.
Если бы не связанное с телом,
С белым — простыня ль, бумага — делом,
То к чему бы душу и жалеть…
Подношенье простенькое, цветик.
То, что выше, простодушней этик, —
Как любить?.. Стеклянна эта клеть.
Но томится сердце на рассвете…
Спать пора… Растаять в синем цвете,
Что тебя приветит, золотясь.
Пусть лоскут его втолкует внятно,
Пестуя тоску, как необъятна
Их несуществующая связь.
(2010)
О, это очень сложносочиненное (а главное — сложноподчиненное) простодушие, совсем не простая связь! И про этику упомянуто не ради красного словца. Потому что все-таки самое важное для меня у Александра Леонтьева — удивительная тональность его стихов, обращенных к конкретным… (чуть не написал “людям”, но было б неверно — и эмоционально, см. выше, и по существу) живым и умершим. К любимой, к деду и бабушке, к друзьям, к бессмертным образам мертвых поэтов, к кошке (“Только на кошку свою и надейся, Ибо к тебе побежит одному, Если зашепчешь: “Алисонька, здесь я”, — В непредставимо оглохшую тьму”, 2006)… Невообразимая искренность, неслыханная нежность.
Но читать эти стихи надо, конечно же, целиком. И, разумеется, наедине. Без соглядатая-чичероне.
Игорь Иртеньев: ВАДИМ ЖУК
Бегущая строка замедляет движение,
Ты не на старте, а на финише замер,
И уже предлагает себя припадочное предложение
с пустыми белёсыми северными глазами.
Остановись. Оставь эту прыть начисто
Переписывающему в тетрадь романсы гостинодворцу.
Сохрани, для себя сохрани это качество —
Необязательность стихотворства.
Трудно отделаться от ощущения, что приведенное восьмистишье принадлежит закаленному в боях со словом ветерану поэтического труда. Между тем это вовсе не так. Его автор Вадим Жук — молодой поэт. Это заношенное сочетание, будучи очищенным от пыли и хорошо проветренным, относится к нему в полной мере. В советские времена с подобным клеймом, неистребимым, как сделанная по дурости, во время срочной службы, наколка, можно было — основываюсь на личном опыте — ходить до седых волос. Выводила его, и то не до конца, только первая вышедшая книга. Однако если вдуматься, ничего обидного в этом определении нет. В нашем счастливом случае оно лишь свидетельствует о нерастраченной творческой силе и чрезвычайно плодотворной энергии невыговоренности. Подозреваю, что еще и об амбициях, хотя и не артикулируемых в самих стихах, но достаточно отчетливо проявляющихся за их пределами.
Блестяще рифмующий, редкостно остроумный Жук ступил на скользкий стихотворный путь чрезвычайно рано. Мюзикл “Птицы”, написанный нахальным второкурсником ЛГИТМиКа, своими щелочными зонгами безжалостно разъедал казенные рамки дозволенной тогда сатиры. Юный Вадик стал гордостью и надеждой театрального Питера. Пылкими поклонниками его капустников были Андрей Петров, Кирилл Лавров и будущая мега-звезда Михаил Барышников. Последнего наш герой по сию пору, не обинуясь, заглазно именует Барышом. Это амикошонство всегда меня раздражало, пока однажды я случайно не услышал по громкой связи их разговор. Барышников приехал с гастролями в Иерусалим, где в то же время оказался Жук, и друзья юности договаривались о встрече.
В веселые перестроечные годы знаменитый политический театр “Четвертая стена”, где он был одновременно автором, актером, режиссером да еще и заботливой нянькой своих капризных товарищей, гремел буквально на весь, доживающий последние дни, Союз. В общем, все шло вполне предсказуемо, и любимец либеральной общественности мог бы всю жизнь “просвистать скворцом” и, более того, “заесть ореховым пирогом”, но, слава богам, этого не произошло. В возрасте пятидесяти с небольшим лет на свет появился поэт Вадим Жук.
Когда-то я сформулировал для себя теорию не теорию, некий, скажем, постулат, согласно которому в любого поэта изначально закачано под давлением сверху, или, если угодно, свыше, определенное количество поэтического вещества. В кого-то цистерна, в кого-то ведро, а в кого-то дай бог граненый стакан. Но каждому на роду написано, сколько стo╢ящих стихотворений сможет он произвести на свет за свою жизнь. Именно стo╢ящих, проходняк не в счет. Репродуктивный творческий период художника, если это не гений, заканчивается, как правило, значительно раньше, чем он достигает своего биологического финиша. Другое дело, что далеко не каждый это осознает и может вовремя остановиться, до последнего вздоха занимаясь производством симулякров. Конкретных имен называть не буду — в доме со стеклянными стенами разбрасывать камни не стоит в любое время. Свой запас поэтического вещества Жук сохранил практически не растраченным вплоть до начала 2000-х.
Это при том, что, как уже было сказано, склонность к версификации он обнаружил едва ли не в нежном возрасте и к моменту первой серьезной публикации из-под каретки его пишущей машинки вышли сотни, а как бы не тысячи, отлично сработанных, абсолютно профессиональных с любой точки зрения рифмованных изделий. Уже много позже, обращаясь к кормилице, он напишет:
Машинка моя, машенька, мало тебя айлавью,
мало ласкаю тебя — ни стишков тебе, ни поэм.
А кому, коль придется, повем печаль свою?
Тебе и повем.
А до этого из бедной машеньки буквально дым валил — стихотворные фельетоны, песенные тексты, сценарии новогодних елок и, конечно, фирменное блюдо — знаменитые его капустники. А сколько было блистательных посвящений друзьям, сочиненных буквально на ходу, записанных на коленке, прочтенных со сцены или за столом и тут же немедленно забытых раз и навсегда. Все это сверкало, искрилось, переливалось и не давало ни малейших оснований заподозрить, что в небольшой по размерам, но весьма ладно устроенной голове автора не прекращалась невидимая до поры миру работа. И к той первой подборке (“Знамя” № 12/2002) он подошел полностью состоявшимся, очень серьезным поэтом. Восемь полос, предоставленных журналом неизвестному автору, наглядное тому подтверждение. Практически вся его сознательная жизнь прошла в окружении стихов, которые он помнит наизусть в чудовищном количестве. Причем самого разного свойства — от великолепной классики в диапазоне Марциал — Бродский до трескучей советской белиберды, непостижимым образом застрявшей в этих удивительных мозгах. Феноменальная память вовсе не достоинство Жука, скорее медицинский диагноз. Надо сказать, что собственные стихи, за малым исключением, он не помнит.
В профессиональную поэтическую среду Жук пришел как бы на новенького. Если дверь в кабинет Мельпомены он открывал практически ногой, то редакционные двери отнюдь не торопились гостеприимно распахнуться ему навстречу. Как в том одесском анекдоте про портного: “Это у себя там вы фигура, а здесь говно. Кепочку шить будете?” Самолюбивый и гордый до заносчивости, знающий себе настоящую цену, он и по сию пору нет-нет да и признается с горечью:
Это присказка все, а не сказка,
беготня, сочиненье стихов.
Эта жизнь пожилого подпаска
средь солидных друзей-пастухов.
На самом же деле — заявляю это с полной ответственностью — ни по размеру дарования, ни по глубине осмысления жизненной драмы, ни по тонкому и точному натяжению душевных струн он абсолютно ни в чем не уступает знатным чабанам современной русской поэзии, представляющим ее на высоких международных посиделках и вальяжно толкующим о ее судьбах в передачах канала “Культура”. Его поэтический арсенал необычайно богат и разнообразен. Тут и высокая архаика, и дворовая дразнилка, запомненная с детства, и едва успевший войти в оборот термин, выхваченный из информационного потока. Интересно, что при всей своей литературной оснащенности он довольно редко прибегает к ставшей со временем общим местом и уже порядком навязшей в зубах интертекстуальности. Но уж если и делает это, то с присущим ему практически во всем фирменным блеском:
Там, нищим голубям отламывая
Батона желтого куски,
Среди кустов гуляют с мамами
Воспитанные толстяки.
Процитированные здесь отрывки из-за ограниченного объема текста не могут, к сожалению, дать полного представления об удивительном явлении поэтической природы по имени Вадим Жук. Самое обидное и несправедливое, что известность Жука почти обратно пропорциональна его подлинному месту в сегодняшней поэзии. Пасясь на иных, театрально-эстрадных, лугах, он, увы, не нагулял положенного веса на литературных. Время есть. Еще есть.
Легкий, быстрый, весь какой-то шампанский на сцене, язвительно остроумный ведущий всевозможных творческих вечеров, наедине с листом он глубок, задумчив и, с годами, все более печален. Да и собеседников выбирает себе все более серьезных:
И не считаешь Ты нас, поди,
Отправляя к огню или райским прохладам.
Я только свечка твоя, Господи,
Вылитая ровно на длину обряда.