Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2012
Михаил Бару
СНЕГ ЖЕНСКОГО РОДА
Прозаические миниатюры я начал писать в тот самый день, когда понял, что трехстишия и пятистишия мне тесны. Не в том смысле, что я вырос из этой формы, а в том, что мне захотелось примерить другую, которая не связывала бы ни ритмом, ни цезурой. Первоначальный план, сюжет, завязка, развязка и прочее здесь отсутствуют. Это не мысли, а ощущения от прогулки по полю, лесу или улице, от застолья, от долгого смотрения в окно, которые я попытался облечь в слова.
Иногда, критикуя тот или иной текст, говорят, что содержание в нем принесено в жертву форме.
Как мне кажется, это как раз тот самый случай.
Ближе к вечеру, стоит только ветру подуть, — весь воздух в золотом березовом и липовом шитье. И кузнечики поют так пронзительно, точно хор пленных иудеев из “Набукко”. И Ока еще течет, но уже впадает в небо. А в нем только тонкий белый шрам от самолета. И больше ничего.
От усадьбы князя Сергея Ивановича Вяземского в деревне Пущино на берегу Нары только и осталось нам, что стихи его племянника Петра Андреевича, да вид на реку с давно разрушенного балкона, да два пересохших фонтана, из которых теперь уж никому и слезинки не выдавить, да вековые липы в заброшенном парке, да таящийся в непроходимых зарослях черемухи тонкий девичий голосок, который каждый раз, как подует ветер, начинает причитать — пустите, барин, а то я закричу, ей-Богу закри… да дюжина так и не растерявших гордости колонн коринфского ордера, подпирающих не столько господский дом, сколько синее небо.
В музейном зале тишина. Такая полная, что слышно, как похрапывает пьяный мужичок под залитым вином кабацким столом на картине художника-передвижника, да шумит морской прибой у Айвазовского. Время в музейных залах не течет, но стоит, как вода в заросшем пруду или в черном, бездонном омуте. Зеркало этой воды покрыто вековой пылью, и по нему ползают с монотонным жужжанием сонные мухи, оставляя после себя черные точки и еле различимые полоски, в хаотическом рисунке которых пытливый историк потом будет искать какой-нибудь особенный, тайный смысл, да не найдет. Охраняют эту тишину, это время и этих мух специальные музейные старушки. Тихо-тихо они шуршат по залам, даже и паркет под ними не скрипит. На музейную старушку выучиться нельзя. Ею надо родиться. Такая старушка может просидеть, не шевелясь, на стуле несколько лет, а то и веков, только тогда пробуждаясь к жизни, когда некультурный посетитель вдруг задумает колупнуть нечищеным ногтем эмаль на старинной табакерке или станет смотреть на обнаженную Венеру с непристойными мыслями. Сейчас посетителей нет, и старушки разговаривают между собой особым музейным шепотом. Можно даже сказать, что читают друг у друга по губам.
— Вы понимаете, Маргариточка Викентьевна, — говорит старушка в жилетке, подбитой ангорским кроликом, старушке в войлочных ботах, — она, моя наивная девочка, решила приобщить его к прекрасному. И повела его в консерваторию. Слушать третью симфонию Брамса. Я вас умоляю! Он третьей симфонии не отличит от четвертой…
Старушка в войлочных ботах тяжело вздыхает, теребит краешек носового платка, торчащего из рукава толстой, вязаной кофты, молчит и понимает.
Церковь маленькая, сельская. Собственно, это даже не церковь, а только колокольня. Больше ничего не сохранили. Внутри колокольни и проходит служба. Стены и потолок после недавнего ремонта еще не расписанные, белые — как после болезни. Прихожан мало — три пожилых женщины, женщина лет тридцати и девочка лет двенадцати. Наверное, мать с дочкой. Они — певчие и стоят наверху, на крошечных хорах из свежеструганого, еще некрашеного дерева. Батюшка молоденький, субтильный, в очках с тонкой оправой. У него, однако, бас, и его “Аминь” — полновесный, незыблемый и даже гранитный. У певчих, напротив, “Аминь” выходит невесомый, хрустальный и аквамариновый. Девочка поет, прижимая к груди плюшевую обезьянку из мультфильма про тридцать восемь попугаев. Когда случаются перерывы в пении, она отрывает от себя обезьянку, заглядывает ей в глаза, гладит по голове и что-то беззвучно шепчет. Просит вести себя тихо. Обезьянка хоть и молчит, но корчит рожицы. Девочка зажимает себе рот ладошкой, чтобы не рассмеяться. Херувимская песнь, увитая ленточками теплого дыма от свечей, тянется вверх, к электрическим лампочкам люстры и выше, выше и там истаивает.
Еще вчера оставалось три дня лета, а сегодня уже послезавтра осень. Но еще тепло. В полдень даже жарко. Ваша сестра еще порхает по улицам в небрежно накинутом на голое, загорелое и упругое. Скоро, скоро все будет шерстяное и с начесом, и в три слоя, и как же это, черт побери, у тебя расстегивается-то! А пока… пока эта бретелька так легка, что можно ее и взглядом отодвинуть. Наш брат это чувствует. И бросает, бросает такие взгляды…
Двадцать седьмого сентября, около пяти часов вечера, в городе Куровское Московской области, в Гуслицком Спасо-Преображенском монастыре, колокол гудел таким густым басом, что по кронам ближних берез и осин бежали крупные золотистые мурашки. Даже упавшие листья вздрагивали.
По Оке плывут полупрозрачные льдинки. Редкие, точно чешуйки на зеркальном карпе. Протоптанные в свежем снегу тропинки ластятся к ногам. В окнах первых этажей сидят задумчиво-полосатые кошки и делают лапами знаки прохожим. За спинами кошек, в глубине кухонь, хозяйки достают из холодильников хрусткую квашеную капусту для винегрета и соленые огурцы в трехлитровых банках. Их мужья, вместо того, чтобы чистить, как велено, картошку, норовят проверить — настоялась ли водка на клюкве, и закусить солеными рыжиками, приготовленными для гостей. Потом к одним придет теща с тестем, к другим с мужниной работы пожалует главбух Николай Васильевич с супругой в новой шубке из выщипанной нутрии, к третьим закадычный друг Федька с баяном, а к четвертым и вовсе соседка Анна Андревна с огромной шарлоткой из яблок, которых сколько ни ешь, а их только больше становится — так они в этом году уродились. К вечеру всё съедят, выпьют и снова выпьют, а перед чаем с шарлоткой откроют форточки, чтобы малость остыть, выветрить табачный дым и так грянут “Ой, мороз, мороз, не морозь меня…”, что во дворе завоет с перепугу сигнализация у старенького “Запорожца”, хотя на нем этой самой сигнализации отродясь не было.
Полной, хрустальной тишины, какая бывает зимой, в лесу еще нет. Бабье лето напоминает финал “Прощальной” Гайдна. Уж и скрипки, и флейты, и виолончели ушли — сцена почти пуста. Остался только свист ветра, да интимный шепот опадающих листьев, да невидимый в ветвях дятел, отщипывающий клювом кусочки от большого сонного тела осенней тишины, да где-то в вышине ползущая по остекленелому небу сонная муха самолета. Или как в кино, когда оно уже почти кончилось и идут титры, самый их конец — осветители, костюмеры, консультанты… Пора вставать и толпиться в гардеробе, в очереди за зимним пальто, шапкой и толстым вязаным шарфом, засунутым в рукав.
Облака бегут по небу так быстро, что ветер за ними не поспевает. Теперь хорошо просыпаться часу в одиннадцатом. Шаркая ногами в обрезанных валенках бродить по дому в какой-нибудь старой фуфайке с разноцветными заплатками, зевать, почесываться, бесконечно пить чай с гречишным медом и смотреть в окно, где далеко-далеко, в поле, посреди осени стоит полевая ромашка с сонной мухой внутри и мотает головой из стороны в сторону, пытаясь то ли не уснуть, то ли проснуться.
Снега нет, не будет, и просили передать, чтоб не занимали. По полю, по колено в сером тумане, бредет, спотыкаясь о кротовьи кучки и спящие муравейники, голое дерево. Такое голое, как во сне, когда идешь по улице без носков, путаясь в полинявших от множества стирок семейных трусах на какой-нибудь прием во французском посольстве, а прохожие свистят и смеются тебе в спину, покрытую гусиной от холода кожей. Подышишь на горизонт, потрешь его рукавом, и из тумана начинают выступать далекие сосны, березы, можжевеловые кусты и разбредаться в разные стороны.
Заметает. Над сухой осиной, невидимая в белой мгле, кружит и кружит, вырабатывая топливо, ворона.
В провинции первый снег как упал — так и лежит, валяется даже. Ждет второго, а то и третьего. А в Москве его и нет. Сюда первый снег никогда почти и не долетает. Вылетать-то он вылетает, но как вниз посмотрит на всю эту дикую дивизию дворников, которые грозятся поднять его на свои острые метлы, точно казаки на пики, и порвать, как тузик грелку, — так и летит куда-нибудь подальше. Вот и стоит столица серая, сухая и злая, точно женщина, у которой не осталось слез. А может, и не было. Потому что она им не верит.
Еще утром и даже днем не было никакого снега. Я выглядывал в окно — ничего. Только одна снежинка крупная, с перепелиное яйцо, пролетела со свистом и скрылась за углом. А вечером как упал, как развалился… У фонарей от мокрого снега хрусталики помутнели. Возле метро тощий щетинистый торговец рыбой выложил своих толстолобиков на деревянном ящике. У них все лбы стали белыми в одночасье. А самому продавцу хоть бы хны. Снег подтаивает, скользко. Прохожие идут и размахивают ногами. Зима еще не поселилась насовсем, но уже завезла кое-какие мелкие вещички вроде утюга и столетника в горшке, а теперь поехала за шкафом и кроватью.
В городе первый снег женского рода. Потому что он — невеста. Белая, невинная и настороженная. У нее все еще впереди — пьяные гости, шаферы, свекровь подколодная, семейные сцены и молодость, которую он, подлец, походя растоптал. А пока — пока все летит, танцует и кружится. Машины часто моргают ресницами дворников, близоруко светят фонари, обмотанный толстым шарфом человек на трамвайной остановке ходит кругами не в силах распутать клубок собственных следов, и какая-то тонкая девушка со сверкающими распущенными волосами летит и летит в облаке алмазной пыли туда, где ее уже заждались.
…И когда начинают ставить пустые бутылки под стол, когда у селедочной головы в пасти окажется окурок, когда уже ясно, кому больше не наливать, когда хозяева мучительно соображают — переходить ли к чаю с вафельным тортом или все же выставить заначенную на завтрашнее хмурое утро бутылку… в эту самую минуту чья-нибудь дальняя родственница, чья-нибудь племянница из Воронежа или сестра из Тулы, неприметно сидящая на самом дальнем конце стола, вдруг вздохнет глубоко и запоет “степь да степь кругом” таким полным и таким грудным голосом, который непременно хочется потрогать руками. И нет человека, хоть бы и лежащего лицом в салате или даже под столом, который не стал бы ей подпевать. И бог знает из каких глубин памяти всплывают слова, которым никто и никогда не учил, а которые просто знают от рождения. И вот ты уже не старший менеджер по продажам китайских утюгов, не живешь во глубине московских хрущоб на пятом этаже без лифта, а натурально замерзаешь в степи, и мороз пробирает тебя до самых костей. И понимаешь ты, что приходит твой смертный час, а кольца обручального тебе передать некому, да и любовь в могилу не унести, потому как… И заплакал бы, а не можешь — еще внутри, в самом сердце, леденеют слезы. И просишь, кричишь друзьям из последних сил: “Хотя бы зла не попомните, суки-и-и…” А откуда-то издалека, из нависших снежных туч, тебе отвечают: “Не мычи, Серега. Проснись. По домам пора. Метро вон скоро закроют. А тебя еще замучишься до него тащить”.
Хуже долгих проводов только долгие праздники. Точно едешь и едешь под перестук рюмок бесконечными равнинами застывшего холодца по разводам хрена и горчицы, а на горизонте холмится оливье. То выскочит вдруг из-за поворота на тебя жареная утка, а то оскалит мерзкую рожу селедка в кольцах репчатого лука. Заклубится вдали укропный пар отварной картошки, прошмыгнет надкусанный соленый огурец в придорожных зарослях квашеной капусты, и вновь холодец, холодец, холодец…
За окном стоит зима. Вернее, она стояла бы, кабы трещал мороз, кабы звенел воздух, кабы шел снег… но трещат только сороки на железных ветках телеграфных столбов. Снег шел, да и вышел весь, а вместо него идет, сам не зная куда, дождь. Еще и падает, точно пьяный. А потому зима за окном не стоит, а ползает по серой перловой каше сугробов, валяется в черных лужах и вымаливает на снег у тонких и ноздреватых, блинных облаков.
Долго брести, проваливаясь по колено в сугробы, выбраться на шоссе, потопать и постучать нога об ногу, отряхивая снег с валенок, сесть в машину и уехать. Дома переодеться в городское, вытаскивая отовсюду тонкие, слюдяные кусочки полевой и лесной тишины, острые осколки ветряного свиста, замшевые лоскутки снежного шороха и разноцветные обрывки эха от далеких выстрелов охотников на зайцев. Разложить все эти богатства на письменном столе и попытаться сложить из них… убить на это час или два, вздохнуть, еще вздохнуть, налить себе большую кружку чаю с коньяком, откусить от бутерброда с копченой колбасой и смотреть, смотреть телевизор до самого конца этого бутерброда и еще трех, а то и четырех таких же.
На морозе лай собак звонче. Дым из трубы наряднее. То, что кричит в сердцах сосед своей заглохшей “шестерке”, — виднее. Сморщенное, красное от холода солнце норовит сесть не в чистое поле, а куда-нибудь в лес. Еще и натянет на себя два, а то и три толстых ватных облака. Высунешь нос на улицу и думаешь:
— Нет, все остальное как-нибудь в другой раз высуну. Да и нос, пожалуй, надо втащить обратно.
И втащишь, чтобы высунуть его в другой раз уж не на улицу, а, к примеру, в рюмку перцовой настойки или даже в две.
Он стоит на окраине, этот старый деревянный дом. Шесть квартир. Шесть труб на крыше. Шесть дымов из труб. Вот большой, сметa
´нный и солидный дым из трубы Ивана Сергеича, человека положительного и кажется даже старшего бухгалтера. Не дым, а колонна дорического ордера. А вот тонкий и слоистый от библиотекарши Елены Станиславовны. Рядом с дымом библиотекарши клочковатый и разлетающийся во все стороны дым из трубы Кольки, слесаря авторемонтной мастерской, а может, и Мишки-токаря из ЖЭКа. Кто их разберет… Хотя… если присмотреться… дым летит не вовсе абы как, а все больше наклоняется к почти незаметному дымку из крайней правой трубы. Как раз эта труба стоит над угловой комнаткой Верки или Надьки (да, точно Надьки. Верка в прошлом году вышла замуж и съехала к мужу в панельную хрущобу) с ситценабивной фабрики. Надька — мечтательная, точно майская сирень, девчонка, с такими откуда ни возьмись персидскими глазами, что соседи про ее мать уж сколько лет болтают, а все остановиться не могут… Надька сидит за столом, ест большой ложкой варенье из прозрачных ягодок крыжовника, читает затрепанный роман про совершенно невозможную любовь, который ей дала Елена Станиславовна, и время от времени так вздыхает, что мигает свет в настольной лампе с треснутым плафоном… Печь понемногу остывает, дымок из трубы истаивает и сливается с предвечерним сиреневым малиновым воздухом…
В пятницу вечером смотрел в окно на мелкий снежок. И то сказать — как он шел? Несло его, мотало из стороны в сторону. Ветер дул такой, что будь у меня хоть воробьиные крылья, хоть парус величиной с носовой платок или пейсы подлиннее… Я представил себя с воробьиными крыльями, носовым платком и развевающимися пейсами. Как меня, сухонького, маленького, отрывает от земли в мутную снежную круговерть… Как срывает шляпу, перчатки и даже брюки… И немедленно представил для равновесия монументальную Розу в каракулевой шубе. Она накручивает на пухлый, в перетяжках, как у младенца, палец мои пейсы, и я то иду сам, то волочусь, то отрываюсь от земли на их длину… Ветер все крепчает, становится ураганным, пейсы натягиваются и звенят, как струны, и поют. Из глаз текут слезы — то ли от ледяного ветра, то ли от больно натянувшихся волос, то ли от этого пения… А Роза все идет и идет, не оборачиваясь… Я кричу ей: “Остановись! Отпусти меня! Отпусти!” И просыпаюсь. Ветер угомонился. За окном тихо и темно. На подоконнике, в литровой банке, переминается со стебля на стебель букет увядших роз, который я подарил тебе, да ты, уходя, забыла.
Если лежать на диване и смотреть в окно, то видны только спутанные ветки — черные, белые и серо-зеленые. И небо между этими ветками. Белое — утром, черное — ночью и серо-зеленое в сумерках. Я смотрю на небо в прожилках ветвей каждый день. Перед тем как закрыть глаза и после того как их открыл. На самом деле я смотрю на небо и после того, как закрываю глаза, и перед тем, как их открыть. Но это не имеет совершенно никакого значения. Важно только то, что с каждым днем веток все больше. На самую малость, но больше. Когда-нибудь они зарастут и запутают все небо. Придавят его к моему окну. И в этих ветвистых силках будут сдавленно каркать вороны, предсмертно пищать воробьи, тускнеть предутренние звезды и обломки луны. Прижав лицо к окну с другой стороны, из комнаты, которая заросла диваном, телевизором, треснутой кофейной чашкой, махровым халатом, пыльной фотографией, непрочитанным письмом, я пойму: кто спрятался — тот сам и виноват.
В такую погоду хорошо смотреть в окно и унывать. Чертить пальцем на стекле непонятные знаки. Не отзываться на деликатное постукивание в дверь. Кричать домашним: “Нет, я не хочу ужинать! Не надо пирога с капустой! Ну и что, что с яйцами! Да унесите же вы чай с клубничным вареньем! Я безутешен! Слышите?! Что тут непонятного-то? По складам вам, что ли…” Завернуться в толстый-претолстый полосатый плед, вздохнуть так, что тюлевые занавески зашевелятся, и заснуть, и видеть во сне теплый летний вечер, на открытой веранде старый самовар, из которого в подставленную чашку звонко падают время от времени капли; толстую, обожравшуюся осу, еле ползущую по краю вазочки с клубничным вареньем; на расписной деревянной дощечке нарезанный крупными ломтями румяный пирог с капустой и проглядывающие сквозь капусту белые с желтым кубики яиц. Через полчаса проснуться, пойти, как ни в чем не бывало, на кухню, и обидеться на всех из-за того, что не позвали вовремя ужинать. Хоть бы кусок пирога оставили…