(Сергей Гандлевский, Тамара Буковская)
Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2012
МОЙ ВАЖНЫЙ ПОЭТ
Лариса Миллер: СЕРГЕЙ ГАНДЛЕВСКИЙ
Недавно я прочла беседу с композитором Софьей Губайдулиной, заявившей, что в основе мира лежит диссонанс. Не думаю. По-моему, в основе мира лежит постоянно находящаяся под угрозой гармония. Во всяком случае Создатель, как мне кажется, хотел гармонии, которую мы то и дело подвергаем опасности. А диссонанс и хаос — это то, что культивируют любители острых ощущений, которых им не хватает в собственной судьбе. Отсюда ложная сложность и ложное глубокомыслие, столь свойственные современному искусству и, в частности, поэзии. Сергей Гандлевский тем мне и дорог, что прост и подлинен. Он не стремится увеличить энтропию этого мира, усилить его какофонию и диссонанс, а борется с ними. Борется тем, что ищет и находит гармонию даже в самых неказистых вещах. Это свойственно и его ранним стихам:
Среди фанерных переборок
И дачных скрипов чердака
Я сам себе далек и дорог,
Как музыка издалека.
Давно, сырым и нежным летом,
Когда звенел велосипед,
Жил мальчик — я, по всем приметам,
А впрочем, может быть, и нет.
Способность с легкостью то удалять, то приближать события, эпоху и самого себя, каким он когда-то был, осталась у поэта на всю жизнь. Причем и в поэзии, и в прозе.
Чтобы понять почерк Гандлевского, достаточно зарыться с головой в приведенное выше стихотворение 1973 года. Читая его, начинаешь понимать, откуда “почва и судьба” в столь ранних стихах. Поэт уже тогда умел видеть и проживать каждую “подробинку” (как говорил мой трехлетний сын) бытия.
Чай, лампа, затеррасный сумрак,
Сверчок за тонкою стеной
Хранили бережный рисунок
Меня, непознанного мной.
Подобную зоркость дает только любовь. И дай Бог, чтоб никогда не истекли те “сто лет свободы и любви”, которыми кончается это стихотворение.
Возьмите все, но мне оставьте
Спокойный ум, притихший дом,
Фонарный контур на асфальте
Да сизый тополь под окном.
В этих стихах 1983-го года — тот же цепкий и влюбленный взгляд, что и десять лет назад. Та же способность ощутить “толчок сердечный” от самых простых рутинных вещей, заставив и нас испытать то же самое. И можно ли не почувствовать “толчок сердечный”, если обыкновенная кирпичная стена “бежит” вокруг больницы, “худая скомканная птица” (вот ради какой детали стоит тревожить белый лист!) “кружит под небом”, женский гомон “плутает”, разговор “струится”, невнятица “плещется”. Не знаю как у кого, но у меня от этих скоростей и этих подвижных глаголов голова идет кругом. За что я безмерно благодарна поэту.
Перелистнем еще несколько страниц и, сбросив скорость, пойдем помедленней.
Было бы грустно, как если бы мы шаг за шагом
Хвойной тропинкой взошли на обветренный холм
И примостились бок о бок над самым оврагом —
Я под сосною, а ты на откосе сухом.
Здесь, как и в более ранних стихах, все предметно, наглядно, но на сей раз поэт медленно переводит взгляд с закатного неба на сосняк, на поляны, на большие озера, в одном из которых отразился лесной монастырь. Он вбирает в себя все, что открылось “потемневшему взору” (за который еще одна благодарность от не напрасно потревоженного листа бумаги). Здесь уже действительно не взгляд, а взор, вбирающий в себя огромное пространство. И снова головокружение. Но уже не от стремительности происходящего, а от беспредельности пространства.
Две-три поляны, сосняк и большие озера,
В самом большом отразился большой монастырь.
Неужто нет других эпитетов, кроме “большой”? Есть, но они не нужны. Здесь нужен только этот, трижды повторенный в двух соседних строках, благодаря чему возникли глубь, и ширь, и высь.
“Было так грустно… — говорит автор, — да легкое сердце забыло”. Разве это не пушкинское “печаль моя светла”?
Слова легко, грустно, маяться живут бок о бок и в следующем стихотворении и помогают “различить связующую ноту В расстроенном звучанье дней”.
“Я жив, но я другой, сохранно только имя”. Конечно, другой. Потому и жив. И все же “праздник всегда с тобой”.
“Праздник. Все на свете праздник Красный, черный, голубой”. Да, и черный. Бывает и черный праздник, если уметь приподнять этот черный цвет и превратить в поэзию. Если превратить в поэзию и “чикиликанье галок в осеннем дворе”, и “коммунальный зверинец”, и “помойных кошек”, которые “с вожделением делят какую-то дрянь”.
В одном из разговоров Гандлевский обозвал меня “дитя добра и света”. Именно обозвал, потому что в его устах это весьма сомнительная оценка. Я же хочу ему ответить так, как отвечают в детстве: “сам такой”. А иначе откуда эти разноцветные праздники? Откуда строка “зеленым взрывом тополя разбужен”? Откуда призыв “Давай живи, смотри не умирай”? Откуда постулат “Стихи не орудие мести, А серебряной чести родник”? Откуда эта способность преображать все, даже не самые аппетитные подробности нашего существования? Разве это не свидетельствует о мироприятии (пользуясь словом Гандлевского)? А что до “кривой ухмылки” (опять его выражение), то я бы употребила более точное определение — “горькая усмешка”, которая только льет воду на мельницу мироприятия. Ведь одно дело воскликнуть “Узнаю тебя, жизнь, принимаю И приветствую звоном щита”, и совсем другое — сухо и буднично перечислять все, что попалось на глаза: “Пруд, покрытый гусиною кожей, Семафор через силу горит, Сеет дождь, и небритый прохожий Сам с собой на ходу говорит”. Но перечислять так, с таким обилием точных определений, что становится ясно: автор влюблен во все перечисляемое.
Иначе он не был бы столь зорок и точен. И действует подобная любовь куда сильнее, чем признание типа “Я люблю тебя, жизнь. / Я люблю тебя снова и снова”. И я, зараженная этим чувством, перечитываю стихотворение в сотый раз и в сотый раз радуюсь тому, что “кружит ночь из семейства вороньих, Расстояния свищут в кулак”. Вот и получается, что во множестве безрадостных стихов Гандлевского вместо “нет”, которое он, вроде бы, произносит, звучит “да”. И такое “да” дорогого стоит. Гораздо дороже, чем “да” без примеси “нет”.
То же самое и в прозе. Я недавно перечитывала его прозу и покатывалась со смеху. Мои домашние с завистью спросили, что я такое читаю. “Трепанацию черепа”, — ответила я. “Ну и что ж в этом смешного?” — последовал законный вопрос. И я принялась читать вслух. Теперь уже смеялись все. И когда среди всего этого появляются бесхитростные и пронзительные строки, то они действуют куда сильнее, чем если бы находились среди себе подобных: “Пару лет назад я вычитал у Клайва Стейплза Льюиса рассуждение, от которого у меня защемило сердце. Раз бессмертно только вещество любви, то спасение живности целиком зависит от нас. Если мы действительно любим собаку, кошку, хомяка или черепаху, то тем самым обессмерчиваем свою животину. Без нашего участия звери обречены. Даже если Льюис ошибся, Бог может прислушаться к этому мнению, одобрить его и внести кое-какие поправки в Свое мироздание, ведь Он — творец, а не догматик”.
Я бы с радостью продолжила цитату, но обрываю ее, чтоб привести еще одну, без которой не обойтись. Гандлевский пишет о смертельно больной матери, которую он навестил в больнице: “Подавленный ее видом, не оставлявшим сомнений, я наспех поцеловал мать и ушел, почти убежал. И только у метро меня ударило: ведь она наверняка стояла у окна палаты на втором этаже и махала мне в спину… Маши мне всегда! Слабый, себялюбивый, обмирающий от нежности, заклинаю: ни на мгновенье не опускай руки, на каком бы ярусе мира ты сейчас ни была и чего бы это тебе ни стоило. Пока под твоим взглядом я не обернусь, содрогаясь от рыданий несбыточной встречи”. Спасибо за эти строки. И спасибо за то, что они живут среди гомерически смешных сюжетов. И спасибо за способность видеть смешное там, где, как правило, ничего смешного видеть не принято.
И спасибо за блестящий ум. Хотя за это не благодарят. Ум или есть или его нет. Но в случае Гандлевского он настолько очевиден, что о нем нельзя не сказать отдельной строкой и нельзя не вспомнить характеристику, данную Пушкиным Баратынскому: “Он у нас оригинален, ибо мыслит”. Талант редок, но талант + ум — еще бo╢льшая редкость.
И спасибо за умение виртуозно менять регистры и с легкостью переходить с конкретных, подчас комических событий к метафизике, которая, впрочем, почти всегда просвечивает у него сквозь любые самые приземленные реалии. Можно привести уйму примеров. За неимением места ограничусь одним. Вот подросток Гандлевский — на подмосковной базе отдыха. Перед сном он читает Пастернака, которого на три дня дала ему учительница литературы: ““И так неистовы на синем Разбеги огненных стволов, И мы так долго рук не вынем Из-под заломленных голов…” — Я поежился от сырости казенного белья, предутреннего холода и грозного счастья подступившей вплотную жизни”. Наверное, благодаря этому свойству не терять связи с метафизическим у меня ни разу не возник недоуменный вопрос: почему, собственно, я должна вникать в чью-то жизнь? Пускай автор живет “свою подробную”, а я — свою.
Можно говорить долго, но приходится закругляться.
Хочется добавить одно: пример Гандлевского показывает, что все разговоры об исчерпанности традиционного стихосложения — вздор. Важно только одно — кто это поле возделывает.
С талантами всегда и везде напряженка, но пока они есть, не будем хоронить ни традицию, ни поэзию, даже если, по мнению Бродского, она нужна лишь одному проценту населения. И когда я листаю сборник Гандлевского и набредаю на мрачные строки “Каждый сам себе отопри свой ад, Словно дверцу шкафчика в душевой”, я попадаю — пусть не в рай — но туда, где мне очень хорошо и откуда я совсем не спешу уходить.
Сергей Стратановский: ТАМАРА БУКОВСКАЯ
“NN — поэт со своим голосом и “лица необщим выраженьем””. Эта спасительная для рецензента фраза часто встречается в плохих рецензиях. Я тоже хочу прежде всего сказать о голосе петербургского поэта Тамары Буковской, но не в метафорическом, а в обычном смысле. У Тамары — глубокий, очень выразительный голос, и поэтому чтение ею своих стихов так впечатляет и запоминается. Ее стихи неотделимы для меня от ее голоса, и читая ее книги, я всегда слышу его. Я помню, как она читала на Большом проспекте Петроградской у Вити Кривулина, как читала на дне рождения Олега Охапкина в Сосновой поляне и на своих днях рождения. Это были стихи о нас, о нашем поколении:
Пока еще мы живы все,
пока в перемещении свободны,
пока сопутствуют Фонтанка и Обводный
теченью речи, скорости бесед,
пока вольны мы, за руки держась,
минуя Пять углов, не ошибиться,
не заплутать, но дальше углубиться
в минувший век, ах, нам бы подождать
и не искать ни в чем прямого смысла…
Сама интонация этих стихов была частью ауры, атмосферы того времени. А началось все с вроде бы непритязательных зарисовок, но непритязательных лишь на первый взгляд: уникальная “приглушенная” интонация появилась уже в них:
Воздух движется свободный,
синим светом замутнен,
оттого канал Обводный
шевелится под мостом.
Почти незаметный оксюморон — “светом замутнен” и шевеление воды под мостом создают ощущение какой-то неясной тревоги. Очень скоро эта тревога стала постоянным фоном ее стихов.
Время переломилось в 1968 году. Это был год “пражской весны” и ее разгрома. Все мы тогда испытали стыд и ощущение своего бессилия:
Но горький стыд и мы переживем,
затем, что рассужденья о свободе
не приняты, как будто и в народе
такое слово не в чести.
Так Тамара откликнулась на ввод советских танков в Прагу. Впереди были 70-е годы: время нашего становления, время, когда мы сказали “нет” тому, во что нас собиралась превратить власть. Как-то в середине 70-х я проходил мимо одного НИИ на Аптекарском острове и случайно посмотрел сквозь широкие стеклянные двери в вестибюль. Я увидел там большой плакат: “Сегодня единый политдень”. И представил себе, как во всех учреждениях огромной страны, от Камчатки до балтийских вод, люди в определенный час должны в этот день слушать что-то о постановлениях очередного съезда или пленума. В такой вот “единый политдень”, длящийся дольше века, и пыталась превратить нашу жизнь советская власть. Но ей это не удалось. Возникло сопротивление, возникло то, что впоследствии “перестроечные” журналисты назвали андеграундом, а мы называли “второй культурой”. Квартирные выставки и выставки “разрешенные” (в ДК им. Газа и в ДК “Невский”), религиозно-философский семинар Горичевой и Кривулина, составление неподцензурного поэтического сборника “Лепта”, появление самиздатской периодики — вот лишь часть того, чем запомнилось это время. Впоследствии Тамара назвала свой первый вышедший в “большой” печати сборник “Отчаянье и надежда”. Это точное выражение нашего тогдашнего душевного состояния: отчаянье и надежда действительно перемежались в нашей жизни. Тоска буден сменялась ощущением весеннего тепла и легкости:
В апреле мыслимы такие вечера —
вчерашний свет сгущается до сини,
но то, что было сумраком вчера, —
сегодня свет, растекшийся вдоль линий.
В этом ее стихотворении замечательно передано то, что можно назвать весенним томлением и смутной надеждой. Строки эти явно перекликаются с написанным в то же время стихотворением Олега Охапкина:
Я помню: есть такие вечера.
Они — случайный дар весною ранней.
Уже давно бы сумеркам пора,
Но дню не перейти гремящей грани.
Мне так и не удалось выяснить, какой из этих текстов был написан раньше и кто на кого влиял. Да это не так уж и важно. Важно, что то и другое стихотворение появились в некой общей атмосфере. Одним из составляющих той атмосферы был страх. Опасность была поблизости, рядом, и Тамара это чувствовала:
Когда разговор телефонный
прервется случайным гудком,
почувствуешь в комнате холод,
который еще не знаком.
Жестоким мордовским болотам,
морошке да клюкве с гнильцой
достало бы только охоты
втянуть тебя в это кольцо,
чтоб голос снижался до хрипа,
чтоб тайное слово росло
безлиственно, косо да криво
и выросло сухо и зло.
Бояться было чего. Ходили слухи, что у КГБ был план на “идеологические” дела: нельзя, чтобы их вовсе не было, но часто — тоже плохо, т.к. это означало бы ослабление профилактической работы. Так это было или нет — не знаю, но то, что вся наша “вторая культура” была зоной риска, — факт. Арест грозил Олегу Охапкину, проходившему свидетелем по делу Пореша. Из свидетелей в обвиняемые его не перевели, но жизнь попортили основательно. В конце 1981 года состоялся суд над Арсением Борисовичем Рогинским, составителем исторических сборников “Память”, близким знакомым Тамары и моим тоже. Узнав в августе 1981-го о его аресте, Тамара написала такие вот строки:
Вольнодышащей, неподконвойной,
мне мучительно стыдно и больно,
что ничем уже не помогу
остановленному на бегу,
потерявшему вольную волю!
Из сказанного не нужно делать вывод, что Тамара была тогда “диссидентским” поэтом. Она была просто поэтом и писала вообще о жизни. У нее в то время почти не было стихов о любви, но зато были прекрасные строки о материнстве:
Не ты младенца учишь — он тебя —
Бесхитростной любови и веселью,
Пушинка в мире — человечье семя,
Не ты младенца учишь — он тебя.
Тамара была и есть человек бескомпромиссный. Когда в тогдашнем Ленинграде в результате соглашения между властью и деятелями “второй культуры” был организован “Клуб-81”, она решительно отказалась в него войти. Я не одобрял такой позиции, так думаю и сейчас, поскольку считаю, что компромиссы бывают разные и от организации этого клуба выиграла “вторая культура”, а не власть. Тем не менее я уважал ее выбор. Потом была “перестройка”, августовская революция 1991 года, конец советской власти. В 1991-м выходит первая книга Тамары “Отчаянье и надежда”, объединяющая прежние ее стихи: с конца 60-х по 80-е годы. Более 20 лет прошло в подполье, без выхода к тому, кого принято называть “широким читателем”. А когда книга вышла, этот “широкий читатель” исчез. В такой ситуации оказалась, конечно, не одна Тамара, в ней оказались мы все. При советской власти при всем том, что мы были маргиналами, мы чувствовали себя в центре жизни. Пришедшая свобода цветов на сердце нам не бросила: мы оказались на периферии. Не все хотели с этим примириться. Витя Кривулин, например, стал активно заниматься политикой: жизнь на периферии была не для него. У Тамары ее “тайное слово” по-прежнему оставалось (и остается по сей день) “сухо и зло”. Ее поэзия — пессимистична, но это не “гностический пессимизм” покойного Александра Миронова, который был убежден, что плохо само мироздание, а не советская или постсоветская действительность. Пессимизм Тамары мягче, но его корень — тоже экзистенциальный. Характерно, например, ее ощущение жизни как некого черновика. Этот мотив был и в ее ранних стихах:
Начерно писана жизнь,
И черновик не прочитан.
А вот строки, написанные уже в 90-е:
Может быть, вся это жизнь — не всерьез?
Так — пустяки, междометие, прочерк,
не черновик для романа, а очерк,
тот, где писатель оттачивал почерк,
злясь на себя, что не в меру тверез.
Есть поэты счастья и поэты несчастья. Тамара — поэт несчастья, какой-то экзистенциальной неудачи, которая лишь отчасти компенсируется умением сказать о ней в стихах. Голос ее (на этот раз я говорю о голосе в метафорическом смысле) на протяжении последнего двадцатилетия оставался приглушенным. Но в последнее время он изменился: стал резким и страстным. Я имею ввиду те стихи, которые сама Тамара назвала “безумными”. Часть их была опубликована в последнем номере “Звезды” за 2011 год, а полностью они вышли в этом году отдельной книгой. Процитирую:
перестань, перестань — я не верю
это выдумки все и брехня
ветер свищет в открытые двери
догоняя меня и гоня
выгоняя остатки сознанья
вызволяя из самых глубин
невозможные эти признанья
отрицательных величин
невозможные эти совместья
О лирике говорить трудно. Мы не можем говорить о чувствах поэта, а лишь о том, как они выражены в словах. Но если слова найдены точные, то критику или литературоведу остается лишь признать это. Скальпель анализа здесь ни к чему. Вот и я воздержусь от анализа и скажу лишь, что эти “безумные стихи” — какой-то новый этап в творчестве Тамары Буковской.
Тамара всегда была человеком деятельным, и стоит сказать и об этой стороне ее личности. Совместно со своим мужем художником Мишиным она редактировала журнал “Акт”, продолжавший в новых условиях традиции самиздата. Она организовала выставку “Поэзия в самиздате”, и выставка эта демонстрировалась не только в Петербурге, но и в Москве, и имела большой успех. Потом на ее основе Тамара создала в Арт-центре на Пушкинской, 10 “Музей самиздата”. Наконец, последний ее проект (опять же совместно с Мишиным) — антология одного стихотворения в 2-х томах. Первый том, вышедший в 2011-м, назывался “Перекрестное опыление”. В нем по поводу стихотворения какого-либо поэта высказывался другой поэт, а его стихотворение в свою очередь разбирал предыдущий. Замысел интересный, хотя, разумеется, последовательно соблюсти этот “формат” не удалось. Во втором томе, названном “В поисках утраченного я” (вышел в нынешнем году), поэты сами говорят о своем стихотворном тексте, что обычно поэтам не свойственно, но, опять же, получилось интересно.
Уже нет в живых многих замечательных людей питерской “второй культуры”. Ушли поэты Виктор Кривулин, Елена Шварц, Александр Миронов, Олег Охапкин, прозаики Аркадий Бартов и Игорь Адамацкий. Тамара Буковская сейчас — хранительница того света, который, говоря словами Георгия Адамовича, “реял над нами” в годы нашей молодости. Но не только. Она не остановилась в своем поэтическом развитии, ее голос звучит с прежней силой, но в каком-то новом регистре.