Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2012
. . .
А что у яблока во рту? —
Твои уста, язык и нёбо —
и небо, внявшее версту
хрустящей влаги и озноба.
Ты выйдешь в одноногий сад —
там души голые растений,
остекленевшие, стоят
в своей зиме полуосенней.
И вдруг поймешь в слепящей мгле,
где иней лег как по разметке:
чем больше неба на земле,
тем суше яблоко на ветке.
. . .
Я к вам ненадолго — я в гости,
послушать, как уточка вдоль камыша
из воздуха ржавые гвозди
вытаскивает неспеша.
А значит, я к первому небу успею,
уже начинается взгляд.
Пять ласточек, в Кассиопею
построившись, в небе стоят.
. . .
Застегнусь, пропуская одну,
так идут, спотыкаясь по дну,
рыбаки — попадается щебень,
и вода упирается в бредень —
редкой рыбой от страха большой —
всей душой, всей душой, всей душой.
Заплетаются пальцы. Немного.
И потертую мнут пустоту,
словно в петельке старой — ни Бога,
ни поэта с крючками во рту.
Может, стала петля маловата
или пуговица велика.
Или преет в фуфайке не вата,
а живые еще облака…
. . .
Рыбы целуют изнанку
неба, накрывшего пруд.
Письма воды спозаранку
птицы с волной перечтут.
Кто это ходит и пишет
узкой стопой по воде,
лыбится, плачет и дышит
белой росой в бороде…
Чтобы увидеть плотвичку —
кружев дыхательных дрожь,
ночью горящую спичку
прямо к воде поднесешь.
. . .
Глаза ушли, глаза ушли.
Пока ты спишь — плывет подушка
в сердцебиении земли…
А пульсом ведает кукушка.
Считает, бедная, до двух —
до бесконечности, откуда
тобой на все взирает дух,
уже не сдерживая чудо…
. . .
Ты спишь, а Бог в тебе не спит,
он прикрывает срам и стыд,
когда сползает одеяло,
и сквозь тебя в тебе устало
с оглохшим миром говорит.
Пока ты спишь, в тебе не спят
двенадцать ангелов — ребят,
качая сон семиэтажный,
хотя — один из них продажный,
уставил в душу женский взгляд.
Он распускает наяву
сиреневую синеву,
давно довлеющую щелью,
чтобы тебя упрятать в землю,
сначала бросив на траву…
. . .
Словно бабочка шире окна,
или камушком думает печка.
Застрелилась моя тишина —
или треснула в небе дощечка.
Или звезды стеснились в груди,
прямо в сердце — и кровь серебрится…
Только в небо мое не ходи,
слышишь, в небо мое не ходи,
просто в небо мое не ходи —
ты не ангел, не взгляд и не птица.
. . .
Не отчаивайся. На земле
скоро осень. Последнее чудо.
Все короче, слабее в шмеле
чей-то голос — уже ниоткуда.
Он, сердешный, бодает окно,
чтобы не было в доме темно.
От стекла, небесами гонимый,
развернется — ударит в плечо.
Устоишь, покачнешься — ничё,
повтори, если хочешь, родимый.
Если хочешь — открою окно,
чтобы не было в доме темно.
. . .
Кто-то вскрикнул: “Баба Настя!” —
где-то в небе, высоко.
Сыплет смутное ненастье
вкось сухое молоко.
Вязнет солнышко на хлебе.
Дождик к горлу подошел…
Лишь бы тот, который в небе,
бабу Настю не нашел.
. . .
То шмель пинается. То муха
Гомера вытянет из тьмы.
То тишина. То гибель слуха
в грядущем шорохе зимы.
Из леса, брошенная всеми,
осина вышла. И окрест
она стоит одна, как время.
Как крест пылающий. Как крест.
. . .
Зима — прямой порядок слов,
в деревне дыма, и следов —
в заснеженном сибирском поле —
прямее слез, прямее боли…
Равнину ставит на попа
озябших ангелов толпа,
и чьи-то призраки в метели
без глаз опомнились, взлетели
в халатах белых и пошли…
И пели валенки, земли
не убивая, и по снегу
шептали, выли, ныли негу —
а всё заплакать не могли…
. . .
Так сказано из тьмы столетий:
за светом тем и этим — третий
тебя приемлет… Прямиком
на третьем свете никаком
таскаю воду котелком
солдатским из реки в запруду:
я никогда живым не буду.
На третьем свете котелком
в году каком-то никаком
ношу ее обратно в реку,
как подобает человеку,
и песню старую свою,
как песню первую, пою.