(о поэзии Евгения Винокурова)
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2012
Вадим Перельмутер
СВОБОДА СТИХА
Я заведовал поэзией…
Евгений Винокуров
Стихотворение “Заведующий поэзией”, написанное в 1961 году, было напечатано в “Тарусских страницах”, вышедших осенью того же года. И сразу — резко — обратило на себя внимание читателей стиха. И запомнилось. Разошлось на цитаты.
…Все пишут стихи.
Пишет весь мир!
Лет десять спустя на поэтическом вечере в Дубне приятель-физик, наслушавшись выступающих, хмыкнул:
Поэзия станет выпадать во мне
Ромбами или октаэдрами…
Знакомый стихотворец, отдавший стихи в журнал, жаловался:
Замечания членов редколлегии
Похожи на артиллерийские снаряды:
Ни одно не попадает туда,
Куда упало другое…
И так далее…
И всякий раз удивляло, что строчки, лишенные, так сказать, запоминательных свойств стиха, вроде рифмы и регулярного ритма, всплывали в памяти к месту — сами собой — и цитировались, как правило, весьма точно.
Однако много более удивительным выглядит читательский отклик на это стихотворение. Ведь в поэтическом разделе “Тарусских страниц” — сорок одно стихотворение и отрывок из поэмы Марины Цветаевой (второе и самое крупное явление стихов ее в Советском Союзе, на считанные недели опередившее вышедшую, наконец, первую книгу — “Избранное”), одиннадцать стихотворений Николая Заболоцкого, единственная прижизненная большая публикация “поэта без книги” Аркадия Штейнберга, шестнадцать стихотворений Бориса Слуцкого (все — вымаранные издательствами из трех первых его книг), столько же — Наума Коржавина, еще не выпустившего первой книги… Более пяти тысяч стихотворных строк. Двенадцать поэтов.
Тридцатипятилетний Евгений Винокуров — самый из них молодой. Правда, и на фронте успел побывать, и автор пяти книг, одну из коих — в пятьдесят шестом — сочувственно отметил Пастернак, словом, не безвестен. Но все равно — младший. И подборка у него тут — меньше прочих. Но — заметили, разглядели, вчитались. В одно из семи — в последнее стихотворение. В этот редкостный по тем поэтическим временам в России верлибр.
Среди стихов, напечатанных в “Тарусских страницах”, верлибров — лишь два. Кроме “Заведующего поэзией” — “Искусство” Заболоцкого, написанное тридцатью годами раньше, на излете русского поэтического авангарда, когда формальные неожиданности еще мало кого могли впечатлить. Их соотношение с остальными стихами альманаха, вполне укладывающимися в регулярные пределы русской просодии (пусть и с некоторыми отклонениями, я имею в виду ритмические опыты Цветаевой и, отчасти, Слуцкого), — примерно таково же, как соотношение верлибра и регулярного стиха в русской поэзии начала шестидесятых, когда еще только-только начиналась борьба за равноправие верлибра.
Причина этого винокуровского успеха для тогдашнего читателя стихов была очевидна и в комментариях не нуждалась. Ныне все это уже скрыто историко-литературной патиной и требует пояснения. Впрочем, совсем простого: стихотворение срезонировало в читателе. Поэт и читатель пребывали в единой ситуации, дышали одним воздухом.
“Заведующий поэзией” оказался, если угодно, реакцией поэта на стихо-читательский и стихо-писательский бум рубежа пятидесятых-шестидесятых. Винокуров тогда “ведал” поэтическим отделом в редакции “Октября” и угодил, равно как и его коллеги из других “толстых” журналов, под гигантский стихотворный обвал. Это хлынувшее отовсюду стихописание было не столько художеством, сколько прорывом прежде не испытанной, не взнузданной идеологией словесной вольницы, неожиданно обретенной — стихийной — “свободы собраний” — в переполненных залах, на стадионах и площадях, где звучали стихи. Хаотичность происходящего противилась ритмической регулярности, она была а-ритмичной и а-созвучной. И поэт откликнулся на нее не в стихах, но самим стихом, той формою, той свободой стиха, которая, по его ощущению, более всего соответствовала окликавшей его реальности, так сказать, верлибровой по сути своей.
Стихотворение словно бы стремится состояться из строк неритмизованных, как сказал бы музыкант, “додекафонических”, производящих впечатление сугубо прозаических. Которые, правда, “не поддаются пересказу” (желающие могут попробовать — убедятся: теряется много больше, нежели остается), что, по слову Мандельштама, верный признак поэзии.
Удручающе-судорожная редакционная “текучка” оказывается неоднородной, дающей поводы и для личных переживаний-огорчений:
С часа до пяти ежедневно я сидел за столом
И делал себе врагов…
И для неожиданного псхологического открытия:
Авторы не хотят печататься!
Они хотят, чтобы их похвалили…
И для своеобразного “социологического реестра” осаждающих редакцию стихотворцев:
Юнец. Пишет лесенкой…
— а как еще — юнцу, пропадающему вечерами близ памятника Маяковскому, слушая чужие стихи и, при случае, выкликающему свои?
Старый поэт. Одышка. Сел.
Мясистая рука с перстнем
Лежит на толстой палке…
Само собой — и стихотворец “из рабочих”:
Со стройки. Комбинезон в краске и в известке.
Положил кепку. Она приклеилась к столу…
Домохозяйка,
…У детей коклюш.
Черствый муж. Не понимает.
Пишу урывками!..
Или просто,
Заявление: “Прошу назначить меня
Писателем Советского Союза”.
Сумасшедший…
Как тут не поддаться подозрительности,
Что делает директор треста,
Когда он один запирается
В своем кабинете?
Милиционер — у посольства?..
И уже в самом конце, накануне катастрофы:
Я бы возненавидел поэзию,
Люто, на всю жизнь,
— спасительное:
Но вдруг попадалась строчка…
Трехстопный амфибрахий. Пожалуй, самый текучий из русских стихотворных размеров. Из хаоса — “вдруг” — возникают, как бы кристаллизуются стихи, с видимым усилием, еще надламываясь — сдвигом последнего ударения…
(В поздней книге Винокуров доведет дело до конца, сделает последний стих правильным, но это — позже.)
Правда, при внимательном — вслух, чуть скандируя, — чтении, обнаруживаешь, что подобные — регулярные — строчки попадаются там, неравномерно, нечасто, словно редкости поэзии в изобилии стихотворства. Они возникают там бессознательно, осознанно такого не сделаешь, не получится, искусственность выдаст, скрытно подготавливая читателя к этому спасительному выходу, выдоху-финалу.
Да и начинает стихотворение Винокуров, привыкший ритмизировать и рифмовать, строкою вполне традиционной: “Я заведовал поэзией”. Пятистопный хорей, правда, иронически-неуклюжий, неакцентированный, какой-то — для этого склонного к частушке и детской считалке размера — нехарактерно вязкий, но все-таки вполне укладывающийся в изучаемую студентами-филологами схему.
Вообще-то, в русском стихе чистых, то бишь правильных двухсложников — ямба и хорея — почти не бывает. Ибо сам язык не расположен к ним: значимых коротких — в один-два слога — слов — в нем куда меньше, чем длинных, в три и более слогов. Потому трехсложники тут звучат, как правило, более естественно, разговорно. Тем не менее в первом стихе хорей распознается без сверхусилий.
Ну, и далее — навскидку — несколько примеров.
Оклад, из-за которого
Я пошел заведовать,
Уходил на угощенье
Обиженных мною друзей.
Вторая строка — опять же хорей, только не пяти-, а четырехстопный. Третья — тоже. Четвертая — трехстопный амфибрахий.
“От меня уходили теперь” — амфибрахий. “Похожи на артиллерийские снаряды” — ямб. “По которой стреляла рота” — анапест. “Что делает директор треста” — ямб. “Ромбами или октаэдрами” — дактиль. И так далее…
Этот опыт Винокурова с разнометричными регулярными строками внутри свободного стиха, возникающими, по видимости, совершенно естественно, надолго остался, как ни странно, не замеченным — ни поэтами, ни стиховедами. А для Винокурова, который безошибочно чувствовал границу между стихом и не-стихом, такое письмо — никакой не “прием”, а простое, органичное следование особенностям языка, на котором он пишет, языка, тяготеющего к ритму, языка, в котором даже строка дурацкого заявления: “Писателем Советского Союза” — становится ямбом.
Тут самое время напомнить, что адепт русской силлабики Тредиаковский был всего на восемь лет старше преобразователя русской просодии Ломоносова и пережил его. И мог только бессильно наблюдать, как силлаботоника буквально за несколько лет решительно вытеснила силлабику из стихосложения. С Ломоносовым он взялся бы спорить, перед его союзником-языком капитулировал…
“Но вдруг попадалась строчка”… Винокуров и в семинаре своем литинститутском, куда мне довелось попасть перед самым дипломом, когда мой прежний “руководитель” Наровчатов ушел из института в начальники Союза писателей, ни разу, на моей памяти, не говорил о “форме” написанных студентами стихов, но лишь обращал подчас устное внимание на попавшуюся “вдруг” строку, а то и на неожиданное слово, просторечное или просто не затертое в стихотворческом употреблении.
Он был замечательным читателем — и слушателем — стихов. С виду равнодушным, разве что не скучающим. Но мгновенно откликающимся на то, что задело, удивило, понравилось.
Мне рассказывал Анисим Кронгауз, как однажды у него сидели, пили чай, кофе и что покрепче несколько институтских еще друзей, все — из “фронтового поколения”, и Александр Межиров увлеченно, упоенно говорил-заливался о поэзии, цитировал то Ходасевича, то Гумилева, то Пастернака, то Бунина. А когда выдохся-умолк, невозмутимо слушавший его Винокуров изрек: “Твоя беда, Саша, в том, что ты дремуче необразованный”. Кронгауз ахнул: “Женя, да на одну прочитанную тобою книжку у Саши приходится сто!” Винокуров не смутился: “Может быть. Но мне одна моя книжка дает больше, чем Саше его сто”…
Как водится в подобных случаях, не обошлось без перехлеста. Но и без обиды — давно знакомы, привыкли. Однако редкостная способность Винокурова вчитываться и вслушиваться в стихи, извлекать — для себя — многое из немногого никем из знавших его сомнению не подвергалась.
И нынче в том легко убедиться, взяв в руки несколько — совсем немного — составленных им поэтических книг. “Лирику” Фета в серии “Сокровища лирической поэзии”. Антологию русской поэзии XIX века, изданную почти сорок лет назад и, на мой взгляд, по сей день остающуюся лучшей из подобных антологий. Кстати, тогда же, чуть позже, в семьдесят пятом, он, “заведовавший поэзией” в “Новом мире”, у Наровчатова, составил еще одну небольшую поэтическую антологию — “венок поэтов” ХХ века, печатавшийся в том, юбилейном для журнала, году из номера в номер, с января по декабрь, — книгой она не стала, подзабылась, затерялась в библиотечных фондах, а жаль. И еще две книжки, по-моему, уникальные — крохотные — в 35—40 стихотворений — “избранные” Брюсова и Блока: выбрать у них, написавших по нескольку объемистых стихотворных томов, так мало вещей, но при этом дать внятное, точное, глубокое представление о поэтах, — задача кажется невероятной, однако решена Винокуровым с попаданием “в десятку”…
То же — с верлибром.
Я как-то процитировал Евгению Михайловичу Вяземского, который на упреки в том, что он всегда готов пожертвовать благозвучием стиха ради точности высказывания важной для него мысли, ответствовал: “В стихах хочу сказать то, что сказать хочу”. Винокуров согласно кивнул: “Он был прав”.
В “Заведующем поэзией” Винокуров сказал то, что сказать хотел. И как хотел — как, по его ощущению, уместно было сказать ко времени и к месту, то бишь к мысли.
Он, воспитанный в классических традициях русского стихосложения — и написавший первые свои верлибры еще девятнадцатилетним, только что вернувшись с войны, никогда не заморачивался различиями между стихом регулярным и свободным, понимал и чувствовал, что граница между ними — не ритмическая регламентированность или ее видимое отсутствие, не система концевых созвучий или диссонансов, но сама форма поэтической речи, то бишь отношения художника к миру и с миром, мировоззрение — и мироощущение. И в этом смысле свобода стиха, им достигнутая, больше, чем вольности самого раскованного верлибра.
И читатель это почувствовал, принял. Потому не стало для него неожиданным, парадоксальным сочинение свободных стихов автором стихотворений преимущественно — по всем формальным признакам — вполне традиционных, и даже бывшей у всех на слуху песни про “Сережку с Малой Бронной и Витьку с Моховой”…
Те первые винокуровские верлибры — “Ложка” и “Рейка” — написаны, когда образцов, дающих возможность разобраться, понять природу этой поэтической формы, особенно сложной, повторюсь, в русском языке, тяготеющем к ритмической определенности, было — всего ничего. По крайней мере — в распоряжении довоенного подростка, ночами бродившего по Москве со свернутой в трубку тетрадкой стихов, о чем десять лет спустя сам и рассказал — верлибром (“Марс”). Ну, разве что Уитмен в переводах Чуковского да аукающийся с ним “Зверинец” Хлебникова, о котором еще надо будет сказать, но позже. Однако главное Винокуров уловил: границу меж стихом и прозой (“к тому же — дурной”). Свидетельством тому — концовки обоих стихотворений.
И “дикий нечеловеческий вопль” юноши-курсанта, у которого в очередной раз украли жизненно-важное сокровище — ложку: ничего страшнее с ним еще не бывало, а ведь ему совсем скоро — на фронт. Будучи зарифмовано, стихотворение стало бы “анекдотом”. У Винокурова оно — драма, причем совершенно подлинная.
И начавшаяся из-за потери пустяковой пушечной железяки драма героя, нагнетаемая обстоятельствами, грозящая обернуться трагедией, трибуналом, а то и гибелью, спасти от которой уже может лишь нечто глобальное, общемировое, оно и происходит: “И тут кончилась вторая мировая война”.
В обоих случаях поэт ставит точку, а стихи продолжаются — в читателе…
Винокуров написал три десятка верлибров. Между первым и последним — тридцать шесть лет. При желании, вероятно, мог бы издать их небольшой книжкою, в издательствах к нему относились если и не с пониманием, то с почтением: фронтовик, анкетные данные — как стеклышко, ни в каких литературно-идеологических схватках не участвовал, не был, не привлекался, в декларативных диссидентах-сторонниках свободного стиха не числился, захотел и такую вот книжку выпустить, почему нет? Однако представить себе подобную попытку его не могу. Потому что тогда это был бы другой поэт. Не Винокуров.
Две трети винокуровских верлибров — ровно двадцать — приходится на первую половину шестидесятых годов. До и после — более чем десятилетние пробелы. То бишь, стихов-то много, но верлибров среди них не сыскать. И у такого сгущения, помимо причин, о коих уже сказано, есть еще одна, действовавшая, разумеется, бессознательно и далеко не на всех поэтов.
Теодор Адорно писал о “невозможности поэзии после Аушвица”. В эмиграции ему вторил Георгий Адамович, который, впрочем, продолжал писать стихи, причем вполне традиционные. В России немецкого философа прочитали много позже, однако выказанное им ощущение витало и в здешнем воздухе. Особенно подвержены ему были, естественно, поэты-фронтовики, художники, вживую столкнувшиеся с дисгармонией войны, ее анти-эстетической сутью. Для них речь шла не о невозможности поэзии вообще, как таковой, но — в ее довоенном образе, слишком многое переменилось в душе и разуме. Реакция большинства была, условно говоря, тематической — попыткой перевести трагически жесткие — и жестокие — переживания и впечатления в четкую, гармонически-ясную форму, тем самым восстанавливая утраченное равновесие.
Я знаю только два исключения.
Синкопы, задыхания, интонационные сбои Слуцкого.
И верлибры Винокурова: довоенные воспоминания, эпизоды военных лет, ошеломление перед будничной, мирной реальностью…
Первые, по горячему следу возникшие верлибры корявы, новеллистичны, зависимы от “фабулы”. К началу шестидесятых, отстояшись, но не поостыв, дождавшись своего часа, они становятся иными, органически соседствуя с остальными его стихами.
И я не раз ловил себя на том, что, странным образом, именно верлибры помнились мне отчетливей и подробнее всего, что читано было у Винокурова…
Надо мной скрипящие сосны,
Раскачиваясь,
с трудом,
Размешивали кронами белесоватое небо…
Пробую разделить последний — длинный — стих надвое, на два, вроде бы оно напрашивается: “Размешивали кронами / белесоватое небо”. Чуть сдвигается акцент, усиливается ударение и… пропадает ощущение усилия, того, что дается “с трудом”. Внешне ломкая, податливая, не ограниченная концевым созвучием строка верлибра оказывается прочно скрепленной — интонацией и смыслом.
Посреди московского двора
Мальчик ест ломоть арбуза,
Как будто играет на красной губной гармонике.
То же самое: тронь последний стих — изменится звук, исчезнет мелодия.
Я слышу стук.
Каждый удар отдается мне в голову —
Сосед приколачивает
Время к пространству!
А здесь наоборот: стоит соединить две последние строки в одну — и ослабевают, нивелируются смысловые ударения, эти два “соседских” удара: “время — пространство”.
Так в нерифмованном стихе на первый план выходит расположение и разграничение строк, что в стихе рифмованном регулируется, можно сказать, автоматически…
Женщине с красивыми зубами
Все кажется смешным…
Мирное, ритмическое начало стихотворения, хорей, ничуть не царапая слух, переходящий в ямб, резко рассыпается на текст из совсем другой, военной жизни, куда угодил герой:
Наше училище было
В том же городе,
Где я несколько месяцев назад
В школе сидел за партой,
В десятом классе…
И тут же возникает строка, неожиданно полностью совпадающая по звучанию, но явно контрастная первой:
Старшина, татарин Ахмеджанов, —
как бы связующая — и одновременно разграничивающая — эту новую жизнь с прежней.
Свободный стих движется напряженно, нервно, изредка просверкивая регулярными строчками, словно бы старается совпасть с состоянием курсанта, мучительно пытающегося привыкнуть, уловить этот самый новый для себя ритм, который, конечно, должен быть. И когда кажется, что вот-вот это произойдет, все рушит пустяк, развязавшаяся на марше обмотка, и курсант выпадает, отстает от строя, вступив в безнадежно-комическую борьбу с этой “грязной и бесконечной лентой”. И слышит смех — “той, которую любил и которой когда-то нравился”.
Она смеялась, сверкая красивыми зубами.
Она хохотала до слез.
Из того, из прежнего, из ритмичного мира…
Читая стихотворение, в какой-то момент уже точно знаешь — что произойдет в конце, но оторваться не хочется. Именно потому, что — стихи; прозу, верно, уже бросил бы…
Через четыре года после “Заведующего поэзией” Винокуров неожиданно возвратился к одному из его мотивов — в стихотворении “Графоман”, с “редакционным” эпиграфом: “Рукописи не возвращаются”.
Возвратите рукопись! Верните!
Рукописей, говорят, завал!..
Может быть, он сам суровой нитью
Хмуро эту рукопись сшивал.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Ничего, что, как живое тело,
Вся исполосована ножом!
Рецензент ее — для пользы дела! —
Красным искромсал карандашом…
И опять-таки, не в стихах излагается эта утрированная “апология графоманства”, но самим стихом. Явно избыточным обилием восклицательных знаков. Демонстративно примитивной, всякому доступной рифмовкой: “завал-сшивал, тело-дела, карандашом-ножом, виньетки-ветки”, не говоря уже о банальности рифм глагольных. Ибо графоман, как правило, рифмует именно так. Для него стихи — то, что, прежде прочего, “в рифму”. Знаю из собственной практики — я тоже некогда “заведовал поэзией” в “Литературной учебе”.
Страстный этот монолог напористо близится к ударной концовке:
Вас рассудят, может быть, потомки.
А пока верните-ка назад!..
Папка. И больничные тесемки
Из нее загадочно висят.
И один-единственный внезапный эпитет в предпоследнем стихе мигом превращает “апологию” в диагноз, поставленный графоману — поэтом.
Таким вот контрастным, иронически-хлестким образом Винокуров обрывает пятилетний пунктир своих верлибров. Еще не зная что следующий появится лишь двенадцать лет спустя…
Он много написал, издал больше двадцати книг, подчас выходило по две книги в год, что в его времена было большою редкостью. И не давал повода зачислять себя в условную категорию “советских поэтов”, потому что “советские” стихи попадались у него разве только в самых ранних, первых книжках. Он писал стихи, где бывали некоторые “признаки современности”, но и только, этого, как ни странно, в его случае оказалось достаточно. И верлибры его печатались без помех, среди других стихов, не вызывая редакторской тревоги, тем паче — раздражения.
Он был отдельный: равно хорош и со старшими, и со сверстниками, и с младшими, но ни с кем не вместе. И фронтовик, и стихи о войне есть, на весомую книжку наберется, но как будто не совсем поэт “фронтового поколения”. Немногим младше Наровчатова, Самойлова или Межирова, но между ними — три года войны, и это расстояние непреодолимо, разный опыт. Они начинали с поражения, чувства последней катастрофы. Он пришел в армию уже победоносную, после Сталинграда. Да и вообще — при перечислении “поэтов-фронтовиков” Винокуров неизменно оказывался как-то сбоку…
В восемьдесят пятом главный редактор “Литературной учебы” Ал.Михайлов попросил меня заказать кому-нибудь статью о творчестве поэтов-фронтовиков, доживших до сорокалетия Победы. Я позвонил Ольге Панченко, дочери поэта, можно сказать, выросшей среди персонажей будущей статьи. Месяц спустя она принесла текст. Прочитав его, “главный” вызвал меня и, почему-то глядя в сторону, сообщил, что статья ему понравилась, но в ней “слишком субъективный подбор имен” (цитирую дословно). И уловив мое недоумение, добавил: “Передайте автору мое, — чуть замялся, — пожелание”. Позвав Ольгу в редакцию, я, по-прежнему не улавливая смысла услышанного, так и сделал — процитировал. Она иронически улыбнулась: “Евреев, значит, разбавить надо”… И “разбавила” — Винокуровым и кем-то еще, забыл. Но помню, мы с нею тогда оба удивились, что в разговоре о поэтах военного поколения имя Винокурова приходит на ум не сразу, не без странного какого-то усилья…
Он был признан. А к популярности поэтов-современников относился снисходительно, если не сказать — равнодушно.
Он хотел быть понятым. Хотел, чтобы кто-то из понимающих написал о нем книгу. И обратился с этим к Эдуарду Бабаеву, с которым много лет дружил.
Эдуард Григорьевич, профессор МГУ, любимый лектор нескольких студенческих поколений, и сам всю жизнь писал стихи. Был привечен Ахматовой, Шервинским, да и другими мастерами. Однако желание непременно издать книжку его отнюдь не переполняло. Он любил стихи Винокурова, говорил о них умно, эмоционально, точно. Винокуров очень дорожил его суждениями. И убеждал Бабаева, что книга, которую тот напишет, обязательно будет напечатана.
Бабаев писать отказался. Он не только не решался писать о стихах, считая, что получается у него неточно, невыразительно, “не то”, мы с ним как-то беседовали об этом, он и говорить-то публично о поэтах и поэзии избегал, лекции его были только о прозе, о Гоголе, о Достоевском, особенно хороши — о Толстом.
И Винокуров обиделся — слаб человек! Поссорился с Бабаевым. Непоправимо.
Книгу о Винокурове написал Ал.Михайлов. У него поэзия Винокурова “по мерке” уложилась в сконструированную немного раньше концепцию-теорию “интеллектуальной поэзии”, в отличие от “эмоциональной”.
Вокруг сего “открытия” развернулась бурная полемика-шумиха, сделавшая автору “имя” в советской критике шестидесятых-семидесятых годов. Стихотворцы, зачисленные им в “интеллектуалы”, были весьма довольны, не попавшие в перечень обиделись, дескать, “неумными” их счел, но лишь “чувствительными”.
Михайлов, конечно, любил стихи. Однако с пониманием дело было хуже. Да и знал он поэзию посредственно. Иначе сообразил бы сам, что еще Леонардо, чья книга красовалась у него на полке, писал, что в искусстве чувство рождается из мысли — и наоборот, как у кого. Да и в России как будто не было Вяземского, Баратынского, Гоголя с их размышлениями о поэзии мысли и поэзии чувства, не соперничающих, но сопредельных. Что, впрочем, шло от тогдашнего образования, позволявшего, при желании, знать, что еще в Риме были “ученые поэты” и “лирики” и что Катулл, например, сочинял и любовную лирику, и “научные” поэмы, не говоря уже об “интеллектуале” Вергилии и лиро-эпике Овидии.
Правда, не забыл Михайлов упомянуть о русской “философской” лирике, от которой и произошла поэзия “интеллектуальная”. А уж вослед ему (и не с его ли руки легкой?) немецкий славист Вольфганг Казак поведал ничтоже сумняшеся, что “Винокуров сознательно (курсив мой. — В.П.) продолжал традиции философской лирики Тютчева и Баратынского”.
Баратынского-то и надо бы им обоим не упомянуть, а вспомнить:
Сначала мысль воплощена
В поэму сжатую поэта,
Как дева юная, темна
Для невнимательного света…
. . . . . . . . . . . . . . . .
Болтунья старая, затем
Она, подъемля крик нахальный,
Плодит в полемике журнальной
Давно уж ведомое всем.
Ну да Бог им судья…
Книга получилась совсем не той, на какую надеялся поэт. Хотя, понятно, Винокуров был автору благодарен и за такую…
Однако вернусь к верлибрам. Вернее, к одному из них, к последнему из написанных Винокуровым, — “Мой город”.
Вот он, мой город,
где над суетной площадью сидит милиционер,
как в башне из слоновой кости;
где по улицам ходит машина
с надписью “милиция”,
чем-то похожая на луноход;
где швы меж плит у блочных домов
промазаны чем-то похожим на деготь,
каким в деревнях когда-то мазали ворота…
И далее — одним длящимся и длящимся предложением, без пауз, нанизанное на нить повторяющегося “где”.
С чего начинался интерес Винокурова к свободному стиху, к тому все и вернулось. Закольцевалось. Причем на сей раз — сознательно, умышленно. На то есть прямое, внятное указание —
…где был бар № 4,
в котором сидели молодые поэты Литинститута
и искали друг у друга метафоры,
как будто блох…
Велимир Хлебников. “Зверинец”.
И простая мысль о том, что возможно и такое понимание традиции…
Винокуров никогда не был на литературной “авансцене”. На редкость спокойно, неброско вошел в литературу. Прожил в ней без малого полвека, сказал то, что хотел, и так, как хотел. И незаметно ушел. Когда стране стало не до поэтов.
Он не боролся за верлибры. Он их писал.
И не уставал удивляться многообразию нерифмованного мира, взывающему к чувству и ждущему от поэта осмысления, хотя бы фрагментарного, пунктирного.
Когда мне вдруг захочется
Увидеть весь мир —
Я закрываю глаза…