Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 2011
Владимир Кочнев
ПУТЕШЕСТВЕННИК ГЛЕБ ШУЛЬПЯКОВ
Поэт Глеб Шульпяков в представлении не нуждается. Один из поколения “тридцатилетних”, ярко заявивших о себе с десяток лет назад (такая вот шутка), Шульпяков занимает уверенное положение в литературном пространстве. Пишет стихи и прозу. Количество благосклонных рецензий, посвященных его творчеству, сделали бы честь любому автору. Среди писавших и такой мэтр, как Евгений Рейн, и другие известные личности.
Шульпяков редактирует один из литературных журналов, путешествует по миру, выпускает книги стихов и романов и вообще производит впечатление успешного, состоявшегося в жизни человека.
Лирический герой Шульпякова в этом похож на него. Это успешный денди, напоминающий нам известного героя времен “золотого века” русской литературы, но только не озадаченный бесконечной хандрой, а сентиментальный, лиричный и одновременно циничный, практичный и деятельный современный москвич.
Факт этот (вписанность героя в современную среду, его успешность, адекватность) — по-своему удивительный, тем паче — в контексте нынешнего литпроцесса, когда сама поэзия, кажется, превратилась в шагреневую кожу, все уменьшающуюся, и озабочена поиском читателя и постоянным рефлексированием по поводу своей нужности и уместности. В сегодняшней литературе поэт чаще претендует на положение маргинала, изгоя и неудачника, морального урода и так далее в этом роде.
Конечно, и в творческом мире Шульпякова не исчезли противоречия между лирическим героем и окружающей его средой (без противоречия искра поэзии вообще не проскакивает), но они сглажены.
Шульпякову не снятся мальчики кровавые, не мучают угрызения совести, он лишен раздирающей тоски по прошлому — все, что его мучает, — легкая ностальгия, поиски своего “я”, самоидентификации и еще — некая загадка бытия. Тоска Шульпякова легкая, светлая, что, признаем, говорит об определенном уровне морального здоровья и снова заставляет вспомнить Пушкина.
Для меня существует два поэта Шульпякова.
Первый — лирик. Второй — эпик. Эти два автора хотя и имеют соприкосновение между собой в области тем и словаря, языка, все же различны, и дело тут вовсе не в разных жанрах, не в том, что поэт вынужден прибегать в большой форме к другой интонации и системе образов, а в том, что автор поэм и автор стихов начинают говорить разными голосами, разными языковыми “я”. Подобная раздробленность, разносторонность в эпоху постпостмодернизма, похоже, данность.
Кажется, что у автора поэм и автора стихов разные корни, что каждый из них прошел собственную эволюцию и пришел к зрелости по-своему, сложился как бы один независимо от другого. Факт любопытный. Поэмы имеют несомненное влияние Евгения Рейна и менее заметное — англоязычной поэзии; стихи кажутся наиболее самобытными.
(При этом я вовсе не хочу сказать, что чье-то влияние отрицает самобытность. Да и о любом влиянии, если речь не идет о прямом плагиате — а это не наш случай, — можно говорить лишь условно: скорее как об определенной схожести поэтических манер. Но ведь одна из задач критки и состоит в том, чтобы обнаружить корни литературного явления, если таковые есть.)
Для начала поговорим о поэмах.
Шульпяков ретроспективен. Как и у большинства авторов его поколения (рожденных в конце 60-х — в 70-х), его взгляд направлен в прошлое, погружен в своего рода временну╢ю ностальгию.
Каждый поэт этого поколения (Борис Рыжий, Дмитрий Новиков, Павел Белицкий, Александр Переверзин) по-своему травмирован переломом, произошедшим с эпохой, и по-своему отражает эту психологическую травму в своем творчестве.
Шульпяков, пожалуй, самый светлый из этих поэтов, его взгляд не столь драматичен, а легок, воздушен.
В своих мини-поэмах “Calem”, “Camden Town”, “Запах вишни”, “Грановского, 4” он смотрит в прошлое и так или иначе встречается с ним, переосмысливает его. Это либо старая дача, где он озадачивается вопросом, как был зачат (поиск себя), то встреча на прогулке по Лондону с переживаниями детства, то что-либо еще тому подобное… Тут Шульпяков — характерный выразитель своего поколения.
Но что нехарактерно — в отличие от остальных, драматично и остро переживающих водораздел времен, Шульпяков сглаживает конфликт; “распавшаяся связь времен” в лучшем случае вызывает у него лирическую грусть — не более. Показательна поэма “Джема-аль-Фна”, в которой лирический герой озабочен поиском самоидентификации, своего истинного “я” (характерный вопрос для потерянного поколения 90-х — это тоже вопрос о прошлом, но преломленный под иным углом).
Марракеш!
Розовые десны старого города.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
“Так что бы вы хотели, мсье?”
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
“Можешь мне вернуть “я”?” — спрашиваю.
Проводник ведет героя к его “двойнику”, и в результате герой испытывает мистическое переживание и ощущает себя сразу всеми людьми на площади.
Еще один вариант ответа. Как всегда, конфликт сглажен. Обращенный в прошлое взгляд — вопрос — получает разгадку: ты — все сразу, ты — един с остальным, то есть тебя как такового нет, а значит конфликта тебя и времени в принципе быть не может. Как это характерно для произведений Шульпякова, завеса тайны, едва приоткрывшись, снова падает. (Об этом будет ниже.)
Вот другое, но по сути схожее, разрешение конфликта. Поэма “Тбилисури”.
Герой, отдыхая в Грузии, попадает в лавку, набитую артефактами прошлого.
…На глинобитных стенах
поблекшие портреты Руставели
и старые эстампы Ататюрка
висели вперемешку с образами.
Лежали на скамьях папахи, латы,
монисто и бухарские халаты,
чернильницы и царские погоны,
афиши Бурлюка и ремингтоны,
журналы “ARS”, “Медея”, “Орион”,
испуганный и пыльный патефон.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Здесь было все: накидки, покрывала,
килимы для невест и челноков,
цветастые чехлы от сундуков,
дерюги и настенные ковры
турецких мастеров из Анкары
и даже гобелен “Товарищ Сталин
приветствует рабочих Цинандали
на празднике Труда”.
Держит лавку современный бандит-азербайджанец. Далее накручивается еще один смысловой образный ряд.
“Кавказ — ковер: он сшит из лоскутов,
и не было прочней ковра и краше
во все века на всем восточном свете!” —
втолковывал мне между делом Эдик.
“И что же стало нынче с этим чудом?” —
“Ковер давно пошел на лоскуты!
От старого Кавказа, что осталось,
осталось здесь, у Эдика в подвале,
где лучшие во всем восточном мире
ковры хранят легенды о былом”.
На следующий день герой уже сидит в самолете. Он, видя дым, узнает у стюардессы, что это горит именно та лавка, набитая древним “барахлом”, а ее хозяин кем-то убит в шесть часов утра.
Важно отношение героя к происходящему.
А я сидел один в хвосте салона
и, глядя на заснеженные склоны,
не знал, что делать: радоваться? плакать?
жалеть? и если да — о чем? кого?
и что за роль во всем этом спектакле
(а может быть, во всем этом узоре?)
была моей? и вообще — была?
Старый мир сгорел в одну ночь, и герой не может определить свою точку зрения на это событие. Он чувствует лишь смутное волнение.
и было как-то странно на душе —
легко? прозрачно? холодно? печально?
как в песенке, которую когда-то,
сто лет назад, в какой-то прошлой жизни
я напевал над розовым Тбилиси,
грузинских слов почти не разбирая…
Старый мир сгорел — и черт с ним, пожар так пожар…
Все равно им правил бандит азербайджанец (образ СССР?), собравший ковер Кавказа из разноцветных лоскутков путем именно что криминальной деятельности…
Приведенный эпиграф как нельзя лучше подчеркивает мысль автора:
— Помнишь маленького Мамедика?
— Помню.
— Он умер.
Из старого анекдота
И больше к этому нечего добавить.
И никаких умозаключений, выводов, стенаний. Старый мир умер — и умер.
Как Шульпякову удается держать читателя в напряжении — загадка. Сюжета тут особого нет. Кульминация — не всегда присутствует.
Есть хождения в гости, посиделки, лирические размышления, воспоминания…
Читая его, испытываешь ощущения, схожие с чтением записей о старых туристических путешествиях: испытываешь наслаждение от экзотики, от вещности мира, от описания старого помятого автомобиля, ветшающих домов, необычного интерьера — и т.п., и т.п.
Такие поэмы, ровные, спокойные, гармоничные, можно было бы, наверно, помещать в глянцевые журналы, если бы культуры в стране было побольше…
Может, все дело — в обволакивающей атмосфере повествования.
В своем интервью (“Интерпоэзия” № 3/2005) Шульпяков говорит, что его завораживает сам нарративный процесс речи, что история вторична, а самым важным иногда является эмоциональный фон переживания, или смена таковых: “Мне всегда был интересен языковой поток, которым стихотворец вроде как управляет, а на самом деле — ему подчиняется. Что касается некоторых моих стихов — они подражают, как мне иногда кажется, непосредственно человеческим эмоциям, которые человек испытывает, попадая в те или иные ситуации”.
Эмоциональных состояний несколько, они “меняются, их нельзя фиксировать в одном каком-то размере или в верлибре…”
То есть произведения Шульпякова можно назвать эпикой лишь условно, по форме. По сути это такие длинные лирические стихотворения… Не совсем, как утверждает сам Шульпяков, в русле русской традиции, но отлично написанные на русском языке и тем, может быть, более для нее ценные.
Иногда автор кажется чрезмерно болтливым, увлекается говорением. К тому же ему, как отталкивающемуся, в том числе, и от англоязычной поэзии определенного направления (назовем ее условно “профессорской”), свойственна поза эстета, созерцающего мир и завороженного собой.
Заметим, что подобный путь чреват опасностями (как, впрочем, и все остальные пути в литературе). При малейшем сбое поэтического чутья, без наличия какого-то внятного сюжета (который, все ж, по-прежнему служит опорой в больших формах), нарратив может крутиться вхолостую, и поэма превращается в неуклюжую груду слов с намеком на глубокомыслие. Мне представляется, что такие вещи, как “Мураново” и “Алла-алла!..”, при некоторых отлично написанных фрагментах и лирическом, опять же местами, накале, не производят впечатления состоявшихся произведений, если смотреть на них с точки зрения большой литературы.
Другая опасность кроется, как ни странно, в успехе автора. Чем известней автор, чем больше его публикуют и теплее принимают, тем легче и больше ему пишется и тем осторожнее надо быть, чтобы не пустить писание на конвейер, не стать производителем очередных пустот, как в наше время, увы, случилось со слишком многими. Впрочем, это трюизм.
Что ж касается собственно лирики Шульпякова, то здесь никакого англоязычного или рейновского следа не наблюдается. Здесь, на мой взгляд, наиболее выразительными, самобытными и яркими предстают короткие восьми- или 12-стишия. Именно в них поэтический язык Шульпякова достигает наибольшей концентрации, плотности — эта форма словно изобретена и доведена до совершенства им самим.
эта музыка в нас, как вода подо льдом
безымянной реки, уходящей винтом
сквозь ворованный воздух в сады облаков,
и горит сухостой вдоль ее берегов,
а потом на земле остывает зола —
эта музыка в нас как дерсу узала:
незнакомой породы слова за щекой, —
что ты мелешь, старик! — я иду за тобой
Человеку неискушенному может показаться, что перед ним обрывок, осколок стихотворения, что оно не закончено. Стихи и вправду создают такое впечатление, но незаконченность эта — поэтическая. Стихи Шульпякова лишены каких-то умозаключений, сентенций; это скорее легкие обрывочные воспоминания, припоминания чего-то важного и сущностного:
какой-нибудь полузабытый мотив
на старом базаре, и сердце разбито,
а в небе качается белый налив,
и тянется вдоль переулка ракита —
какой-нибудь малознакомый квартал,
где снежную бабу катали из глины,
я знаю! там желудь за шкафом лежал,
а мимо несли бельевые корзины,
их ставили в небо одну за другой,
и двигались простыни над головой
То есть речь тоже идет о памяти, о воспоминаниях, но не о прошлом (собственном или эпохи), а о неком припоминании метафизическом — припоминании бытия.
Лирический герой чутко всматривается в мир (это слово “всматривается” можно применить и к герою его поэм — именно в этом связь, сцепка между Шульпяковым-лириком и Шульпяковым-эпиком), пытаясь разгадать (услышать, прочитать) его тайну. От этого в стихах много музыки и еще больше букв — незримого, смутно и неожиданно различаемого алфавита. Невольно приходят на ум эзотерические учения, занятые трактовкой священных писаний через расшифровку текста.
Шульпяков занимается этим посредством поэзии — прозревает тайные руны на листе реальности.
В стихах между образными рядами возникает мощная ассоциативная перекличка. Одно переливается в другое, создавая поэтическое единство.
Шульпяков совмещает реальность и сон, пространство внутреннее и внешнее, язык и непроизносимое.
мокрый флаг на великой стене,
своры чаек срываются с неба:
я их видел когда-то во сне,
а теперь очищаю от снега,
на босфоре метель, и суда
голосят в темноте, как цыгане, —
золотую цепочку со дна
заиграли в портовом шалмане,
и бренчит она там в тишине
побелевших от снега тюрбанов
по душе, позабывшей о сне
в этой каменной роще тюльпанов
Предметы и образы перерастают один в другой, на месте воображаемой цепочки со дна вырастает портовый шалман, сон физический перерастает в сон метафизический, виденное во сне — в реальность и т.п.
Поэт как бы передает ощущение, в котором человек находится в миг пробуждения, когда во сне он разгадал — на секунду! — загадку бытия, на секунду приоткрыл завесу иррационального, но с пробуждением тут же ее утратил, — это такое мерцающее, как в стрекотании разнообразных кадров, воспоминание.
К сожалению, таких стихов, коротких и сильных, у Шульпякова не так много. Насколько можно судить по количеству поэм и книг прозы, Шульпяков преимущественно эпик. Тут можно сказать, что Шульпяков-эпик наступает на ноги Шульпякову-лирику. Впрочем, ведь не новость утверждение, что написать сильное короткое лирическое стихотворение сложней, чем развернутую поэму с увлекательным сюжетом.
Литературное путешествие Шульпякова продолжается. В русской поэзии он ставит своеобразный эксперимент, более-менее успешный.
Как уже говорилось, для нашего литературного пространства лирический герой Шульпякова ценен именно своей успешностью, позитивностью, мягкостью. Пространство это не должны заселять лишь герои, переживающие трагедию и неостановимую неизбежную боль, алкоголики и маргиналы. Легкости, светлости, европейской культурности лирического героя, подобного тому, какого мы встретили у Шульпякова, у нас всегда недоставало.
Удасться ли ему успешно продолжить начатое, а то и добавить к уже заявленному нечто новое, переступив черту, отделяющую просто хорошего поэта от поэта, претендующего на особое положение в русской литературе, — вопрос очень любопытный. Судя по раздробленности внутри литературного метода Шульпякова, потенциал его еще не исчерпан.