(о стихах Владимира Салимона)
Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2011
Алла Марченко
МЫ ИХ НЕ ВИДИМ, НО ОНИ СУЩЕСТВУЮТ
Вялая реакция литературной общественности на последние сборники Владимира Салимона “Рогатые зайцы” (М.: Петровский парк, 2009) и “За лицевою стороной пейзажа” (СПб.: Пушкинский фонд, 2011) подтвердила правоту Алексея Алехина. Я имею в виду его статью, опубликованную четыре года назад в “Арионе”*. По мнению Алехина, невнятно-осторожное (как к постороннему) отношение и критики и читателей к Салимону объясняется тем, что коротенькие его стихи и обескураживающе безыскусны, и почти вызывающе сложны. И для восприятия. И для истолкования. Купишь очередную книгу, а как не купить, имя-то на слуху, — полистаешь, прочтешь раз, другой, но так и не догадаешься, “с чем же имеешь дело”. Ну что, к примеру, “делать” автору короткой (заказной и спешной) рецензии с таким, допустим, текстом:
Сквозь щель под дверью просочился,
а может, в скважину замочную,
вдруг вешний воздух заструился
по дому в пору неурочную.
У нас еще зима в разгаре.
Дорожки снегом запорошены.
Еще скамейки на бульваре,
как лодки, в штабели уложены.
О скалы днища их разбиты,
они как смоль черны от времени.
Еще совсем свежи обиды
по части Нобелевской премии.
* А.Алехин. Простое сложное. — “Арион” № 2/2007.
Читатель — тот наверняка поступит по-читательски. Вымарав (мысленно) невнятный третий катрен, получит маленькое удовольствие от “лирической дерзости”, с какой Салимон и заземлил и овоздушил* вечно-российский сюжет — от “Еще в полях белеет снег…” до “Перед весной бывают дни такие…”
* Слово воздух в данном контексте употреблено в том смысле, каким наделил его Мандельштам: “Воздух поэзии — неожиданность” (“О собеседнике”).
Критику такой простецкий выход из затруднения не к лицу. Хочешь не хочешь, а надобно сообразить: по какой же такой причине днища лодок, с которыми автор сравнивает (через уподобление) бульварные скамьи, а) разбиты о скалы, б) “черны как смоль от времени”, г) и какое все это имеет отношение к “обидам” “по части Нобелевской премии”. Не прикидывает же Салимон мантию нобелиата? И не по чину, и не отвечает “климатическому стилю” его поэтического мира… А чтобы сообразить, придется, увы, сделав усилие, попробовать догадаться, о чем же поэт, не в пример рецензенту, слишком хорошо помнит. Да, конечно, расстояние между “помнить” и “вспомнить” слету не одолеешь. (“Между “помнить” и “вспомнить”, други, Расстояние, как от Луги До страны атласных баут” (Ахматова, “Поэма без героя”). И все-таки непреодолимым его не назовешь, ибо практически общеизвестно: политические оттепели, пробуждающие в обществе надежды на конец деспотизма, созданного очередным “железным тираном”, в России случаются хотя и “посреди зимы”, но непременно накануне календарной весны. Устранение Павла I, за которым последовало “дней Александровых прекрасное начало”, — 11 марта1801; манифест об отмене крепостного права — 19 февраля (3 марта) 1861; смерть (или самоубийство?) Николая Первого — 18 марта 1855; отречение Николая Второго — 2 марта 1917. А смерть Сталина? А ХХ съезд? Даже избрание Горбачева укладывается в тот же загадочный “магический кристалл”: 7—10 марта 1985… К тому же специфика отечественной существенности такова, что вести (летучие слухи) о судьбоносных ЧП, опережая официальные сообщения, просачиваются в наши дома именно так, как у Салимона: через замочную скважину или щель под дверью. В этом отношении март 1855-го мало чем отличается от марта 1953-го…
В таком временном контексте — не столько расширенном, сколько раздвинутом — само собой прояснивается и прорастает в глубину казалось бы случайное (ассоциация по внешнему сходству) упоминание лодок, чьи разбитые о скалы днища потемнели от времени. Еще бы не потемнеть, ежели родоначальнику этой фигуральности, пушкинскому “Ариону”, без малого двести лет?
…Вдруг лоно волн
Измял с налету вихорь шумный…
Погиб и кормщик, и пловец!
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою…
Да и недоумения “по части Нобелевской премии”, якобы не к месту помянутой, оказываются не только уместными, но и восполняющими информационный объем коротенького, на беглый взгляд “бедного”, текста. Разумеется, при условии, что мы подверстаем к обозначенным пушкинским “Арионом” литературным ассоциациям* еще и дату появления “Рогатых зайцев”. Ведь 2009-й (год выхода книги) это полувековой юбилей беспрецедентного по мощности взрыва страстей вокруг главного события послесталинской литературной пятилетки — пастернаковского Нобеля за “Доктора Живаго”. Пятьдесят лет минуло, а въедливые “обиды” все так же свежи…
Как видим, вроде бы простенькая, снятая с натуры зарисовка, ежели в нее вдуматься и вглядеться, оказалась отнюдь не “пейзажиком”… В том, что авторы коротких рецензий, типа публикуемых в знаменском “Наблюдателе”, этого не отмечают, ничего удивительного нет: заданный проектом формат диктует невеликую глубину вспашки. А вот то, что в числе тех, кто почему-то до сих пор так и не понял, с чем он (в случае Салимона) имеет дело, оказались и Евгений Абдуллаев, и Владимир Губайловский**, меня, признаюсь, не на шутку озадачило. Будь они только поэтами — куда бы ни шло. Но они, оба, еще и умные, думающие критики. Умные, а додумались до того, что фактически вывели (выставили!) Салимона из серьезной поэзии. О чем, мол, тут говорить, иронизирует Абдуллаев, если “у Салимона все пейзажно”? “И герои пейзажны, и мысли у них пейзажны, и чувства пейзажны”. Губайловский еще категоричнее. Дескать, если чем и наделен Салимон “в высшей степени”, так это “непониманием очевидных вещей”. И самая очевидная, по Губайловскому, очевидность заключается в том, что он безъязычен и не догадывается об этом своем дефекте: “Ситуация складывается трагическая — как быть поэтом, не понимая языка, не доверясь речи, останавливаясь, едва начав говорить”?
* Я имею в виду не один лишь лермонтовский “парус одинокий”, но и пушкинскую “громаду” в последней октаве “Осени” (“громада двинулась и рассекает волны…”), а главное, те корабли, которые, несмотря ни на что, плывут и плывут по Неве в финале и ахматовского “Реквиема”, и есенинской “Песни о Великом походе”. “В берег бьет вода Пенной индевью… Корабли плывут Будто в Индию”. Надеюсь, читателем стиха не нужно разъяснять-доказывать, что есенинская Индия, как и гумилевская “Индия духа” (в “Заблудившемся трамвае”), на географической карте мира не значится.
** В.Губайловский. Жизнь и речь. — “Новый Мир” № 2/2002; Е.Абдуллаев. Книжная полка Евгения Абдуллаева. — “Новый мир” № 4/2011.
Убеждена: ни Губайловский, ни Абдуллаев камня за пазухой не держат, да и в верхоглядстве не замечены. Так в чем же тут дело? Думаю, прежде всего в том, что для Губайловского (отчасти и для Абдуллаева) поэтическая речь, избегающая дефиниций и останавливающаяся там и тогда, когда говорящий чувствует: сказать точнее значит ошибиться — художественно не состоятельна. Не названное по имени не существует! Они так уверены в этом, что не замечают главного. А именно того, что Салимон останавливается (“едва начав говорить”) только тогда, когда вещи, в том числе и безымянные предметы его мира, вдруг, как бы сами собой, меняют и свои имена и свою природу. Первым обратил на этот момент Алексей Алехин. По мысли Алехина, своеобразие поэтики Салимона в том, что добытый им “пестрый мусор общежития”, любая мелочь из этой груды в любой момент, совершив “неуловимый кувырок”, способна, без видимой внутренней причины и сильного внешнего толчка, перескочить в “метафизику”, а то и в “философскую притчу”, сквозь которую “сквозит вечность”. Вроде бы точно, а все-таки не совсем, потому что с философией как таковой у Салимона отношения натянутые, скорее неприязненные, нежели сочувственные, не характерные для типичного русского интеллигента, гораздого рассуждать “о жизни и смерти” в любых, порою совсем уж неподходящих обстоятельствах (вспомним хотя бы телефонный разговор Пастернака со Сталиным). Раньше на сей счет Салимон помалкивал, но в конце концов признался. Стоит, мол, открыться “простору для печали” — и окрест, и в сердце, начисто пропадает желание “с умным видом вдаваться в детали” “философских систем”. А вот про неуловимый кувырок (у Алехина) и замечено и сказано верно. Только кувырок ли это? Скорее, прорыв, посредством перескока, в незнамо куда, в некую зареальность, для прямого словесного общения с которой не только в личном, салимоновском, словнике, но и в полном словаре поэзии русского языка нет ни известных всем слов, ни общепринятых знаков. В Нечто такое, о чем, как говорил Есенин, мы мыслим только “тенями мыслей”. Дабы мои соображения не остались фигурой критического красноречия, попробую оконкретить их текстовым примером. Не самым, может быть, выразительным, зато свежим — из книги “За лицевою стороной пейзажа”.
Ночью мне не страшно одному.
Днем страшней намного в одиночку,
плохо понимая что к чему,
за столом сидеть, уставясь в точку.
Нету у меня среди вещей
чашки, ложки, вилки с вензелями,
с детства дорогих мне мелочей,
словно растерял я их с годами.
У меня был перочинный нож,
но он в Лету канул безвозвратно.
Если ты теперь его найдешь,
мне ужасно будет неприятно.
Дневное одиночество страшнее ночного? С чего бы это? Салимона же не забыли-бросили в опустелом дачном дому, словно чеховского “несчастного Фирса”? По воле-охоте остался, сам “дал разъехаться домашним”, в тайной, похоже, надежде на осенний, широкий простор для печали, а значит и для новых стихов. Такой широкий, какового здесь, в захолустье, на периферии дальнего Подмосковья, ни весной, ни летом не случается — недосуг жителям: весна плюс лето всю зиму кормят. Да и самому поэту в погожий сезон не до умностей. Возлюбленное его владение хоть и маленькое, восемь бюджетных соток, но энергоемкое. У счастливых собственников дачного рая, что у пожилого Адама, что у немолодой его Евы, невычищаемая чернота под ногтями остается до Рождества. Правда, на сей раз повод для печали не очень-то оригинален. У меня вот тоже настроение портится, когда, шуруя среди дачных “вещей”, не обнаруживаю какой-нибудь бесценной мелочи. Чашки с отбитой ручкой, когда-то подаренной на новоселье умершим другом, серебряной стопки с монограммой, которая зачем-то была привезена сюда, спрятана подальше и вот тебе на — исчезла. Был-был средь досадных утрат и перочинный ножик, красный, красивый, “заграничный”, и если б он вынырнул… Ох, как я бы обрадовалась! А Салимону неприятно. Почему? Не потому ли, что с этой “смешной” (со стороны ) потерей связано саднящее воспоминание? Или неожиданная ассоциация? Скажем, такая:
Чтоб понять, как Божий мир устроен,
кто-то постоянно точит нож.
Равнодушен и холоднокровен,
он на мясника весьма похож.
А может, поэт вдруг запамятовал, при каких житейских обстоятельствах злополучный ножик появился в его обиходе или, наоборот, пропал? Не признак ли это надвигающегося беспамятства? Раздосадованный, сделав усилие, включает карманный мини-“прожектор”, нащупывает ногой ступеньку лестницы, ведущей в подвал памяти, но оказывается не там, где томятся невостребованные воспоминания, а в другом месте — по ту сторону земного бытия, где даже “деревья не отбрасывают тени”. Пока мысленно, в воображении, но…
Средь названных по имени отошедших “в царство теней” (Бунин, Чехов, Тютчев, Федор Сологуб) мелькают и безымянные. Но мы все-таки догадываемся об их присутствии по конфигурации оставляемых ими следов. “Заключено в яйце курином единство формы с содержанием”. Вряд ли идеальный образ поэтического совершенства принял бы столь необычную для Салимона экстравагантную форму, если бы где-то там, в Нигде и во Всюду, не витала причудливая тень блистательного есенинского “имажа”: “Я сегодня снесся, как курица, золотым словесным яйцом”.
Нет, нет, я вовсе не хочу сказать, что Салимон тем лишь и интересен, что пытается уловить в словесные сети то, чему на словесном языке имени нет и в обозримом будущем не предвидится. В его книгах, а их у него четырнадцать, немало текстов, к которым, на мой взгляд, почти приложима максима Твардовского: “Вот стихи, а все понятно, все на русском языке”. Почти — потому, что и по строчечной сути, и по качеству “выделки” и они остаются салимоновскими, отмеченными особенностями, никому, кроме него, не принадлежащими. Ересь простоты (наивный реализм) и ересь сложности( сюрреализм) образуют и здесь не смесь, а сплав. Вот характерный пример:
От любопытных глаз в глуши сокрыт
вход в царство мертвых, как я полагаю,
и тихо-тихо по камням ступаю.
Неровен час шум чудищ пробудит.
Холма крутые обнажились склоны.
Зеленые в прожилках валуны.
Сидящие на яйцах, со спины
похожи на гигантских кур драконы.
Больше того, если и эту, и подобные ей картинки (и “пейзажики”, и жанровые сценки, и этюды, снятые с предметов земных вещей), не перелистывать в уме, как альбом, а как бы разместить, развесить на одной плоскости, заподряд, вперемешку, начинаешь разделять смущение экспертов, приученных к стилистической и содержательной выдержанности (внутренней согласованности) текстов внутри поэтических книг. “Чему стихи нас учат? Строю. Точнее, стройности…”? А что встречает ценителя (и оценщика) стиха у Владимира Салимона, в пространстве его изумления? Какой-то неосмысленный, а то и бессмысленный кавардак, не то чтобы неприятный или оскорбляющий образованный вкус, скорее раздражающий. Чем раздражающий? Думаю, сильнее всего тем, что критик, даже внимательный, не понимает, для чего автор утомляет и его, и свой глаз ничем, казалось бы, не объяснимыми (через кувырок!) переменами способов художественного соображения и изображения. С какой, дескать, целью странный этот поэт принуживает и нас, экспертов, и себя смотреть на окружающие его объекты то так, как видят их, к примеру, художники-примитивисты, скажем, Мария Примайченко либо Ефим Честняков, и тут же, не дав опомниться, “подсовывает” картинки, с идиллией решительно несовместимые? Нечто такое, что вспоминаются то “Питейный дом” Соломаткина, то “Едоки картофеля” Ван Гога, а в случае с давшими имя сборнику “Рогатыми зайцами” еще и мутанты Иеронима Босха или Брейгеля (поры “Падения ангелов” или “Безумной Греты”):
По равнинам рогатые зайцы
скачут ночи и дни напролет,
то и дело хватая за пальцы
пребывающий в страхе народ.
Больно мне за отечество наше.
Горько за нерушимый Союз.
Очень жалко на солнечном пляже
человекообразных медуз.
Читатель, с отвращением отвернувшись от отвратительного “сюра”, вправе сосредоточиться на созерцании степенной лубочной трапезы, ежели ему, конечно, по вкусу народные картинки на околобиблейские темы.
Здесь украшать дома заведено
на Троицу цветами полевыми.
Хлеб на столе, и рыба, и вино…
Петр учит жить с оглядкой на закон
Царя небесного, не предаваться пьянству,
прелюбодейству, вере учит он,
пришедшему с востока христианству.
А не по вкусу, к его услугам очарованье русского пейзажа в яркую его пору, в июньский закатный час:
Вначале затихает птичье пенье —
оно перемещается из сада
под полог леса.
Тучи в отдаленье
тяжелые, как гроздья винограда.
Оранжевый, малиновый, лиловый —
вот те цвета, которые в избытке.
А на закате солнца шар багровый
висит на тонкой серебристой нитке.
Словом, если не заглядывать слишком глубоко под поверхность, придется все-таки признать: у Евгения Абдуллаева были некоторые основания назвать Салимона поэтом-пейзажистом, с той лишь поправкой, что любой из ландшафтов его поэтического мира не менее “занимателен”, чем география России. Во всяком случае, в смысловом пространстве “Рогатых зайцев”:
Занимательная география,
если только в чтенье углубиться,
тут и Лукоморье, и Муравия,
и Дадона славного столица.
Но смотрю, сидит на подоконнике
голубок в тревоге и печали,
будто бы его огнепоклонники
в угол окончательно загнали.
Молча отложил я книгу в сторону,
накормил и напоил бедняжку,
а недавно удружил я ворону —
денег дал на китель и фуражку.
Лично меня этот “занимательный” кувырок перебросил на сцену Большого театра, где шла репетиция нового “Золотого петушка” в постановке Кирилла Серебренникова. Дадон там не в венце, а в генеральском кителе и в такой же фуражке. Мне, конечно, повезло. Не включи я “ящик” с новостями культуры, не оценила бы едкости, с какой здесь подан нынешний патриот, который одновременно и подкармливает голубей мира, и финансирует имперские амбиции “славного Дадона”.
Словом, даже самым добросовестным критикам, чтобы определить, в чем же неуловимая суть поэзии того или иного автора, необходима хотя бы минимальная его помощь. Случай же Салимона тем и труден для понимания, что этот интроверт из принципа не оставляет нам “ни зацепки, ни подсказки” (Алехин, “Простое сложное”), ухватившись за которые, профессиональный наблюдатель мог бы предложить читающей публике хотя бы приблизительный вариант истолкования. К счастью, в последнем сборнике этому обыкновению Салимон не последовал. Оставил и зацепку, и подсказку, да еще и на видном месте — на обложке: “За лицевою стороной пейзажа…” Впрочем, мы опять ошибемся, если решим: речь-де всего навсего о том, что фасадная сторона отечественной существенности решительно не похожа на то, что русская жизнь (“играя роль писца”) пишет на ее изнанке. Желание российского поэта заглянуть за фасад, в том числе и в себе самом, в традиции нашей классики. Что такое есенинская повесть “Яр”, как не изнанка его “Голубой Руси” времен “Радуницы” и “Голубени”? В тех же, мол, отношениях и лермонтовские “Родина” и “Прощай, немытая Россия…” А разность, дескать, всего лишь в том, что у Есенина темный “Яр” и радужная “Радуница” разведены жанром, у Лермонтова обстоятельствами и переменой участи, тогда как для Салимона четкой границы меж лицом и изнанкой нет.
Границы и впрямь нет. И тем не менее: обратная сторона художнически освоенного им пространства сильно отличается от лицевой его стороны. И отличается не степенью благообразия (или его отсутствия), а прежде всего тем, что каждый, кто оказывается здесь, в зафасадье, сразу же ощущает тяжелое, мертвящее, деформирующее психику излучение какой-то фатальной разрушительной силы. Настолько властной и агрессивной, что может, едва дыхнув, превратить даже самое безобидное существо отечественного бестиария в рогатого зайца, “аленушек” и “снегурочек” — в “человекообразных медуз”, а чудо-богатырей — в “страшных чудищ”:
Никто из нас не обращал внимания
на страшных чудищ, шествующих мимо,
как будто эти странные создания
среди людей присутствуют незримо.
Я чувствую, как небо содрогается,
как ходят ходуном моря и горы,
так, словно лесом кто-то пробирается,
повадились в наш сад ночные воры.
Следов не видно, но сирень поломана,
повалены цветы, помяты грядки.
У пугала пола плаща оторвана,
и ветер треплет алый край подкладки.
Воистину: в поэзии все решает “чуть-чуть”. Заяви Салимон, что он, в отличие от благодушных обывателей, видит воочию и человекообразных, шествующих по дневной улице мутантов, и следы их ночной вылазки из зафасадья — из стихотворения, как из проколотого солнечного шара, утек бы воздух… Но он этого не говорит, хотя и знает: мы их не видим, но они существуют. Всегда и давно знает, и все-таки “не поднимает паники”, стараясь успокоить и нас и себя: ничего страшного, ничего страшного, всего лишь “ночные воры”. А то, что пришельцы из зафасадья следов не оставили, так, верно, дождик на рассвете прошел. И лишь одна единственная, еле заметная деталь намекает на реальность ночного нашествия: где это видано, где это слыхано, чтобы у ветхого плаща, напяленного на огородное пугало, была алая мефистофелевская подкладка?