Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2011
Глеб Шульпяков
МИР ПРЕКРАСЕН, А ЧЕЛОВЕК УМИРАЕТ
Довольно часто в критическом разговоре о современной поэзии раздаются жалобы, что в наше время стал размытым сам критерий того, что такое поэзия. Что считать стихами, а что — при наличии вторичных поэтических признаков — нет.
Между тем, если спросить любого признанного поэта относительно того или иного сочинения на предмет наличия в нем поэзии, поэт — особенно при условии анонимности — с ходу и недвусмысленно ответит на вопрос.
Мне кажется, что стихи — вне зависимости от формы и темы, которыми пользуется стихотворец, — бывают наполнены поэзией только в том случае, если рождаются из внутренней катастрофы, связанной с переживанием одной простой вещи. Ее можно сформулировать так: “мир прекрасен, а человек умирает”. Во всяком случае, когда мне случалось произносить эти слова перед аудиторией, аудитория понимала, что я хотел сказать. Так что и здесь мне кажется правомерным пользоваться этой фразой.
Настоящая поэзия начинается там, где поэт пытается пережить это противоречие. Где присутствует обязательность этой попытки: понимания, выяснения. Вопрошания. Где читатель слышит невозможность дальнейшего существования поэта без решения этого противоречия — и одновременно невозможность этого решения.
Настоящая поэзия начинается там, где есть попытка выразить “экзистенциальный стресс”, спровоцированный переживанием внутренней катастрофы. Стихи — это, в сущности, реакция на нее. Кричащий или безмолвный, невидимый или зримый вопрос к тому, кто и зачем подобное положение вещей устроил — и что╢ мне, поэту и человеку, в данной ситуации делать, как с этим знанием жить.
Само собой, ответа на данный вопрос не существует. Однако поэтический язык дает нам возможность хотя бы сформулировать это вопрошание. Дает силу голоса, право на ответную речь. Шанс хотя бы так — реагировать, “отбивать подачу”. Не молчать на фоне этой катастрофы, не принимать ее безмолвно и безвольно. Именно такая реакция, выраженная в поэтической форме — через язык и поэтические средства, наработанные в языке к настоящему времени, — и есть поэзия. Именно тот, кто способен перевести эту катастрофу в поэтическую речь, — и есть поэт.
Поэзия есть один из ответов на состояние, в которое погружается сознание человека при ясном ощущении этой катастрофы. Что должно произойти с человеком, чтобы это ощущение открылось ему? Заключается ли это свойство, способность к озарению, к переживанию в природной структуре каждой личности? И ее просто провоцирует, “будит” некое биографическое событие, “срыв”, “травма”? И какую тогда роль в этом чувствовании играет талант? Язык? Каково вообще происхождение поэта в человеке? Все это любопытные вопросы, но расположены они в другой области — психологии творчества. И не о них сейчас речь, конечно же. Важно другое: что поэзию можно и нужно считать одним из ответов на то, что тебя окружает; тому, кто все это устроил; себе — что делать по этому поводу, как жить в этом состоянии. Два других ответа на тот же вопрос это самоубийство и молитва. Неудивительно, что поэты часто прибегают к тому и другому.
Как я уже сказал, энергия реакции на катастрофу — энергия отчаяния или страха, восторга или разочарования, ледяного холода, благодарности, или непримиримости, или стоического спокойствия — присутствует в каждой строке настоящего стихотворения. Это переживание — внутренней катастрофы, а потом ее стихотворное, а потом и биографическое выражение — полностью определяет жизнь стиха и судьбу стихотворца. И от времени или эпохи тут мало что зависит. Да, эпоха может не замечать катастрофы или вообще делать вид, что ее не существует. Однако ни одно время и ни одна эпоха не может отменить ее. Закрыть. Снять. И никто лучше поэта, живущего не только здесь, но и в своем, “катастрофическом”, Большом времени, об этом не знает. Никто так, как он, не чувствует, не переживает — я хочу сказать.
Наша эпоха видится мне хорошим образцом именно того случая, когда время закрывает на “проблему катастрофы” глаза. В том, как старательно нас отвлекают и развлекают, завораживают и раздражают, — я вижу его, времени, полную беспомощность перед этой проблемой. Полное признание ее власти. Абсолютный страх перед ее силой. Неспособность ответить на нее хотя бы в традиционных формах — религии или высокого искусства. Капитуляцию — таким вот примитивным, страусиным методом.
Оно, это время, всеядно и неразборчиво только на первый взгляд. На самом-то деле именно сегодня, сейчас видно, как в литературе устанавливаются самые непроходимые, жесткие фильтры. Неофициальные, но неотменимые по высшему счету критерии. И настоящая поэзия — хотя и являясь литературой лишь отчасти, лишь внешне, лишь языком — тут самый яркий индикатор.
Когда-то мне уже довелось написать для “Ариона” заметку под названием “Хвала масскульту”*. В той заметке я призывал сказать спасибо обществу потребления за то, что с его помощью стало наконец объективно видно, что есть поэзия, а что поэзией не является. Так вот, сегодня эти признаки стали еще более отчетливыми. Они еще резче разграничивают сферы существования настоящей поэзии — и ее бесконечных имитаций. Области бытования поэта — и способы, формы их подмены.
Удивительно, но именно небрезгливость, всеядность, мелкость нашего времени — его заинтересованность в том, чтобы продать любой товар любой ценой любой аудитории максимально быстро и так же дорого, — вдруг получили отношение к поэзии. Поскольку единственная вещь, которую никогда и ни при каких условиях невозможно продать на рынке, это катастрофа, о которой я говорил. Экзистенциальный стресс, не-счастье. То есть все те вещи, которыми занимается настоящая поэзия, которыми она — и поэт — живут.
Одним из критериев настоящей поэзии в наше время неожиданно становится ее полная невостребованность этим самым временем, его “рынком” во всех его медийных формах — от печати и ТВ до Интернета и сцены. И наоборот, если стихотворение уместилось на носителе издания, не имеющего прямого литературного назначения, — и при этом не разрушило его, не аннигилировало (а настоящая поэзия превращает все, что не она, в пыль), — есть первый признак поэтической недостаточности стихотворения или поэта. Но готов ли поэт признаться себе в подобном? Тем более, стоя на пороге популярности, которой настоящая поэзия почти всегда бывает обделена при жизни автора?
Это великий соблазн и важнейший момент выбора, искушение — пойти по этому или тому пути. И каждый решает его сам по себе, свободно — ведь сослаться, как при совке, на совок уже невозможно. И в этом мне видится еще одно великое благо нашего времени — в том, что у художника всегда есть свободный выбор. И никто кроме художника не отвечает за этот выбор.
Однако самое удивительное даже не в этом. А в том, что свобода этого выбора тоже предопределена, условна. Иллюзорна. По моему глубокому убеждению, сожалеть о том, что А или В, сделав неверный выбор, перестали быть поэтами и стали “куплетистами”, не имеет смысла. Поскольку в данном случае ни А, ни В никогда поэтами не были. Ведь поэта “делает” не только текст, но еще и энергия противостояния — маленькому, сегодняшнему, мелкому времени. Его энтропии и соблазнам, в чем бы они ни выражались — в славе, деньгах или власти. Поэзия, хочу я сказать, отчасти в силу этого противостояния и рождается. И если поэт исчезает, растворяется в своем времени, начинает обслуживать его, то — повторяю — он никогда поэтом не был. Как говорит герой “Сталкера” о Дикобразе, просившем в Комнате много счастья, а получившем кучу денег: “Дикобразову — дикобразово”. Точно так же и тут.
Между тем сегодня никто уже не спорит с тем, что у нас наконец появилась обширная и разветвленная, кучерявая “поэтическая жизнь”, причем не только в столицах, но уже давно и в провинции. По количеству стихотворцев и поэтических чтений наше время, кажется, бьет рекорды. Однако парадокс заключается в том, что 99% того, что читается и публикуется, о чем пишется и что славословится, премируется, кочует по фестивалям, имеет к поэзии лишь косвенное, внешнее отношение. То есть все эти рекорды — полые, холостые. Мнимые.
Нужно ли как-то печалиться по поводу этого “великого разлива” непоэзии, псевдопоэзии и недопоэзии (называйте как хотите)? По поводу этих антирекордов? Или, наоборот, злорадствовать? По моему убеждению, он, этот самый “разлив”, говорит об одной простой, но довольно важной вещи, которую важно и нужно знать. А именно, что у читающей и мыслящей, то есть довольно небольшой, мизерной части общества, проснулось интуитивное понимание значимости поэзии вообще. Невозможности обойтись без нее. Ее неотменимости — не только в горизонтальной проекции как факта культуры, носителя экзистенциальной преемственности и т.д., но в “вертикальном” смысле: как напоминания о том, что не все в этом мире зависит только от нас и обстоятельств, где мы очутились. О той самой катастрофе, в сущности. И проблема заключается лишь в том досадном моменте, что — при этом интуитивном, фантомном понимании — у читающей публики нет внутренней силы, душевной воли и интеллектуальной выучки и даже элементарно времени, требуемых для восприятия настоящей поэзии. Для принятия ее в себя. Для переживания тех вопросов, которые она поднимает. Нет смелости, поскольку настоящая поэзия жестока и властна и почти насильно погружает человека в вопросы, способные отнять человека у самого себя. А кто в наше время готов на такие жертвы? Особенно если в таком случае придется закрыть глаза на те самые 99% непоэзии, о которых я говорил? А работа с этими 99% процентами составляет, например, твою зарплату? Филолога, или критика, или редактора?
При всем этом техническая выучка, языковой уровень тех самых 99% стихотворцев невероятно повысился. В последнее время это общее повышение хорошо видно. Более того, из “массы” уже успели выкристаллизоваться авторы, достигшие в этой области виртуозных высот. Их имена хорошо известны. Их гладкопись кочует из журнала в журнал, с фестиваля на фестиваль, от премии к премии. Ничего удивительного я в этом не вижу, ведь эта поэзия “залегает” неглубоко и легко усваивается. Она “приятна во всех отношениях”, поскольку не обладает главным качеством настоящей поэзии: ощущением катастрофы, делающей высказывание обязательным. Это стихи не от того, что “мир прекрасен, а человек умирает”, — а от умения, от мастерства, от “могу стихи писать, а могу на шпагате посидеть”. В подобных стихах есть поэтическое кипение и бурление, раздражение. Но они не оставляют в ушах ничего, кроме шума — и это, увы, даже не шум времени.
Уже и непристальному взгляду на литературное пространство наших дней видно, что стихи именно такого рода сегодня наиболее востребованы. Их готовы печатать даже нелитературные, общественно-политические издания или таблоиды афишного типа, что тоже вполне объяснимо, ведь 1) иметь поэзию невероятно престижно, 2) настоящая поэзия ни с чем не уживается, 3) тут-то и находится компромисс — в виде того, о чем я говорил.
Мне также понятно, почему поэзию такого рода любят в изданиях профессиональных — с ее помощью легко заполнять отделы поэзии в ежемесячных книжках, имитируя “литературную жизнь” или, попросту говоря, оправдывая собственное фантомное, полузагробное существование.
Понятно и то, почему подобную поэзию предпочитают филологи и критики, — ведь она обращается к горизонтальному, маленькому времени, а это время критику понять и, главное, выразить легче, чем то, “вертикальное” и Большое, для которого подобрать слова крайне сложно и трудоемко, затратно. А кто в наше время готов затрачиваться?
Смешно и грустно, что из всей гвардии пишущих сегодня о стихах я, например, могу с уверенностью назвать только три-четыре имени — тех, кто действительно понимает, что такое поэзия и, что не менее важно, умеет найти слова, чтобы это понимание выразить. Надо ли говорить, что эти три-четыре критика — поэты? Все остальное, кочующее из журнала в журнал, с одного круглого стола на другой, с одного фестиваля на следующий, с одной телепрограммы в другую, из одной золотой сотни в соседнюю, с одной “книжной полки” на третью и т.д. и т.п. — не обладает даже поверхностным, интуитивным пониманием, что такое поэзия; зачем она; ее сути. Все, что нам предлагают “о поэзии” в специальных изданиях, это по большей части бессмысленное, но наукообразное говорение, обслуживающее в первую очередь комплексы и амбиции того, кто пишет, а не интересы того, о чем, собственно, идет речь. Для таких “авторов” (а их большинство) у меня есть прекрасная фраза, которая полностью исчерпывает их суть: “он (она) любит не литературу в себе, а себя в литературе”. Попробуйте примерить эту фразу к тому или иному пишущему, и лучше популярному, человеку — стихотворцу ли, критику, прозаику.
Уверяю вас, он сразу будет выведен на чистую воду.
Весь этот невероятный, баснословный “разлив” — из имен и репутаций, взлетов и падений, воздвижений и разоблачений; весь этот примитивный механизм самовоспроизведения современной литературы, основанный на примитивных же и древних как мир принципах кумовства и взаимовыгоды; все это кумовство и обоюдность, иногда прикрытые филологической или философской риторикой, а чаще уже просто открыто бесстыжие, — то есть весь этот невероятный по масштабу литературный самообман и элементарное, страусиное нежелание смотреть настоящей литературе и подлинной реальности, живой жизни в глаза — давно не вызывают у меня ничего, кроме скуки и жалости. Ничего другого они и не достойны. Ведь природа этого нежелания, этого клинического кумовства слишком объяснима, слишком примитивна. Слишком человечна, чтобы воспринимать ее всерьез. А настоящая поэзия — жестока и необъяснима.
И вот в этом внутреннем, Большом времени, куда страусиное, кумовское время заталкивает поэта, — в этом потоке, где он волей-неволей оказывается именно благодаря “мелкости” внешнего времени, благодаря собственной невостребованности в этом времени, — и рождаются настоящие стихи. Возникает поэзия, говорящая о том внутреннем и Большом времени, где разворачивается настоящая, подлинная картина.
Обстоятельства, приведшие к этому “погружению”, формируют биографию поэта. Хотя мне-то как раз кажется, что с определенного этапа поэт уже сам управляет ходом жизни, подчиняя жизнь поиску той тишины, той лакуны, той глубины, где будет слышно Большое время. С момента управления биографией, ее добровольного подчинения этому поиску — начинается судьба поэта. Путь, который прослеживается за его спиной — и, главное, виден впереди. В случае с настоящим поэтом этот путь всегда отчетлив, я хочу сказать. Он считывается, угадывается — иногда настолько ярко, что вызывает желание повторения, подражания. Лучшая форма которого есть литературная биография, книга о поэте.
Обладание этим путем, этой тишиной, этой лакуной, маркирует настоящего поэта. И это владение, эта направленность “локатора” ощущается в каждой строке, в каждой строфе подлинного стихотворения, о чем бы в этом стихотворении ни шла речь. Ради этого мы настоящие стихи и читаем, собственно. Как светскую, то есть разделенную в литературном языке, молитву. Стихи и есть такая разделенная молитва.
Именно эта попытка — выразить Большое время с его “мир прекрасен, а человек умирает”, это желание разделить молитву — часто приводит к формальным, языковым прорывам. Формирует новый поэтический язык, меняя рамки привычного языка. Язык ломается, мутирует из-за желания поэта найти те слова — а не наоборот, как можно было бы подумать (и как печально заблуждаются многие из тех, кто о стихах пишет). Не механическое словотворчество, с помощью которого поэт хочет добраться до “жилы”, — а, наоборот, найденная “жила” заставляет искать для себя и под себя слова. И если я в чем-то и вижу задачу настоящего критика, ценителя стиха — то это показать, каким образом “внутреннее” в поэте, его Большое время, его катастрофа, определяет внешнее в стихотворении. Это главная и самая интересная задача. Но именно она — в силу затратности — и нерешаема сегодняшними критиками, и забыта.
Это внутреннее время, куда поэта погружает катастрофа “мир прекрасен, а человек умирает” — и куда его выталкивает внешнее время, — придает стихам невероятную силу и внятность. Которые читатель мгновенно улавливает. Как я уже говорил, настоящие стихи пишутся при условии “полного погружения”. И вот именно нахождение в этой глубине — эта удаленная точка зрения — сообщает высказыванию поэта убедительность. Эта убедительность, эта внятность — высшего понимания, почему и что ты пишешь, что ты говоришь, — стоит за каждой строкой подлинного стихотворения. И даже если внешнее выражение этого понимания хаотично или невнятно, то та, главная, внятность, то главное понимание — если они есть — все равно будут ощутимы сразу, с первых строчек. Точно так же с первых строчек ощутимо и отсутствие этой силы, этого знания, этой внятности — при всей внешней, формальной “успешности” стихотворения.
Именно эту внятность поэтического знания, которое стоит до речи, — это знание экзистенциальной правоты поэта — считывает тот, кто читает стихотворение. Именно эта материя в стихе первична. Именно ею определяется поэзия — там, до языка. До бумаги.
Я давно уже пришел к убеждению, что писать о поэзии в форме статей или критических высказываний — нелепо и бессмысленно. И эта статья, которая дается мне, поверьте, с большим трудом, не исключение. Ведь чтобы воспринимать поэзию, никакие статьи не нужны. Тот, кто однажды открыл для себя поэзию, ее ойкумену, в статьях нуждается разве только для того, чтобы услышать подтверждение собственным мыслям по поводу этой ойкумены. Услышать единомышленника. Чего рассуждать о вине, если можно открыть бутылку и разлить по бокалам? Поэтому во второй части своего высказывания я бы хотел показать несколько стихотворений, так или иначе обладающих свойствами, о которых шла речь.
Это недавние стихи нескольких поэтов моего поколения, за развитием которого я волей-неволей слежу. Мне кажется, что сейчас об этом поколении можно сказать, что оно сформировалось особенным, — если о поколении так можно вообще сказать. Взросление людей, рожденных в семидесятых, пришлось на эпоху перемен, когда с геологическим треском уходила гигантская эпоха. С обывательской точки зрения жить в эпоху перемен это катастрофа, фиаско — конечно. Именно об этой точке зрения и говорит Конфуций. Но для человека, который призван стать поэтом, такой вариант, видимо, большая удача. Подарок судьбы. Поскольку именно при сломе эпох — как при разрушении дома — становится видной изнанка жизни, то самое Большое время, текущее под временем внешним и устоявшимся. Та изнанка, к которой и обращается настоящий поэт. С которой “работает”. И если подобный слом происходит перед тобой в нежном возрасте, он не может не произвести на будущего поэта “впечатления”. “Вскрыть” его, “пробить”, “выпустить” — как дух из банки. Не может не оказать влияния на формирование поэтического взгляда, я хочу сказать.
Стихи, которые я хочу показать, не единственные из достойных, прочитанных за последнее время. Но они оставили во мне след, они — незабытые. Причем незабытые случайно, не в силу редакторской обязанности, или дружеских отношений, или еще чего-то, а просто потому что так случилось. В случае с настоящей поэзией это, кстати, один из самых важных критериев — случайность запоминания. Поэтому мне бы не хотелось разбирать эти стихи. Мне бы хотелось показать их и, если сложится, коротко прокомментировать. Ни в чем другом настоящая поэзия — и настоящий читатель, — по моему убеждению, не нуждаются.
Стихи эти уже были напечатаны в периодике и книгах, они знакомы читающей публике. Но поскольку стихи предполагают перечитывание, ничего страшного в таком повторе я не вижу.
Первым будет стихотворение Инги Кузнецовой из ее новой книги “Внутреннее зрение”. С точки зрения “маркетинга” название книги провальное, но в данном случае оно абсолютно точно по отношению к тому, что находится под обложкой.
Я давно и неплохо знаю стихи Инги. У нее были разные периоды — точнее, разные языковые подходы к “катастрофе”. Многие из этих “подходов” мне, например, были совсем неблизки, но и что? Я ведь хорошо знаю, что настоящего поэта делают не одни удачи.
Стихотворение, которое я приведу, является бесспорной удачей, поскольку абсолютно внятно с точки зрения выражения эмоции. То есть перед нами тот случай, когда язык и то, что пережито “внутренним зрением”, полностью совпадают. Выражают друг друга. Достраивают. Именно при таком совпадении и возникает внятность эмоции, которую поэт хочет передать, выразить.
* * *
Народ несет печать зимы.
Народ несет печаль зимы.
Зима неизъяснима.
В ее зрачке застыли мы,
как неоконченная мысль
и неудачный снимок.
Мы простаки. Попав врасплох,
зимы прослушав монолог,
не понимаем знаки:
к чему листвы переполох,
зачем цветет чертополох
на шерстяной собаке?
Как тень гигантского крыла,
зимы ресница сорвалась,
мир рассекла на части.
И счастья нежная пыльца
ложится всем на пол-лица,
запудрив свет несчастья.
Мужчины в бежевых плащах
на синтепоновых плечах
несут обломки неба.
Тинейджеры на помочах,
как циркачи, чей трюк зачах,
болтаются нелепо.
Деревья в списанном раю
раскачивают песнь свою,
пока ползет машинка
и режет позднюю траву.
А сердце держит на плаву
прекрасная ошибка.
Что, если вправду всюду тот,
к кому лишь брошенный пойдет,
везде его улики?
А мы молчим в зрачке зимы.
Еще совсем осенни мы,
рассеянны и дики.
Другое стихотворение принадлежит поэту Сухбату Афлатуни, он же Евгений Абдуллаев, известный прозаик и критик по совместительству. Я хочу показать это стихотворение, чтобы вы ощутили, как поэт использует для своего высказывания средства из соседних жанров, в данном случае прозы, которой он посвящает довольно много времени. И что удивительным образом сказывается на его стихах — не отменяя, а, наоборот, усиливая внятность его высказывания. В данном случае это внятность не эмоции, как у Кузнецовой, а внятность мысли и внятность, неотменимость личного опыта, который вбит здесь в каждую строчку.
КОНЕЦ ИСТОРИИ
история — значит родиться в рубашке
в саманном доме без газа света
а кончить жизнь в девятиэтажке
на Алгоритме или еще где-то
история — это подтираться
сухою глиною в детстве
дожить пройдя эпоху газеты
до рулонов с перфорацией
и туалета
история — это начав с ишака
которого приходилось калошей калошей
пересесть на трамвай до Рабгородка
набитый потом на метро позже
на жигули нексию за рулем
внучка: все — история — он ее в школе и
потом в вузе райисполком
выше не вышел такая история
история — это движение от
детских ребрышек сквозь смуглую кожу
к седым зарослям увившим живот
как виноград соседскую лоджию
это — история и можно спокойно
спать но недавно прочел в науке
история кончилась открыл какой-то
американец лучше бы в руки
не попадалось история кончена
смотрит на внуков как же внуки
правнуки — как же она так — он помнит
старый саманный и катышки глины
их ишака умный был разбойник
и как первую трамвайную линию
гравий как туда всей улицей сыпали
и сквозь гравий горел одуванчик
пуговицей золотой на кителе
это вот кончилось кончилось значит?
ошибается американец
сам-то не родился в самане
печку зимой не топил кизяками
в Рабгородок не давился в трамвае
не ищет в тумбочке валидола
после этой статьи или помнит он
как фатиху: нас води-ила молодость
в сабельный скорей-скорей за тонометром
история — это жить быть убежденным
в девятиэтажке нагретой до степени ада
что история — не утешение побежденных
а внуки и правнуки испуганно вставшие рядом
Следующий поэт, которого мне обязательно хотелось бы представить в этих заметках, известен менее первых двух — в силу “отвлеченности” от литературного процесса (поэт служит в нелитературной области). Но благодаря этому — не говоря о безусловном поэтическом даре — в стихах, которые вы прочитаете, есть та замечательная несуетность, искренняя безоглядность и одиночество, присущие поэтам, которые погружаются в свое внутреннее время и пространство с головой, полностью. Надолго. При этом погружении рождается удивительный звук, стоящий за каждой безыскусной на первый взгляд строчкой этих стихов. Безыскусной — потому что этим строчкам при наличии такого звука и такого зрения никакая искусность, никакое литинститутство не нужны. Этот звук отводит в сторону понятия традиции или эксперимента, классики и новаторства — поэту, обладающему такой внятностью, просто не до них. Это подпорки, которые поэт выбрасывает, когда вылетает из куколки бабочкой.
Поэта зовут Алексей Дьячков, его стихи нужно читать большими порциями, поскольку их природа, чтобы раскрыть себя, требует длительного погружения. Такое погружение большая роскошь по нашим временам (а что такое поэзия, как не роскошь?). Но только при таком погружении ты становишься своим — в том внутреннем мире, который поэт по крупице, тщательно собрал из мира внешнего. Только тогда ты поселяешься в этом мире, становишься насельником, своим.
Я бы хотел показать два стихотворения Дьячкова, чтобы читатель хотя бы отчасти почувствовал внятность зрения, присущую этому поэту.
СМЕРТЬ
Меня мать не узна╢ет в подростке,
Сложит рамки в авоську свою.
Говорю с тобой по-стариковски —
Тихо-тихо всю ночь говорю.
Вышел затемно — Партия наша
Рулевой! Ветер клен тормошит.
Мимо башенки — В розлив продажа,
Мимо синих ларьков — Пирожки.
Пусто в Туле моей, как в окопе,
Строит глазки с афиши Делон.
Громыхают трамвая вагоны
Мимо ГУМа и ТЮЗа в депо.
Я родился в холодной могиле,
Вырос в будке свой, в коробке.
Проводи меня к людям, Вергилий,
Или их, нелюбимых, — ко мне.
Расскажу, как я робок и нежен.
Долго больно. И облака жаль.
Как хочу я на воздухе свежем
На траве настоящей лежать.
Отбубнила вода в водостоке,
И замолк ее жуткий басок.
Как при жизни я был одинокий,
Так и после, как лес, одинок.
БИБЛИОТЕКА ПОЭТА
Я мастерил яичницу на ужин,
Когда меня на кухне обнаружил
На дачу заглянувший купорос.
Сиреневел за шторкой кустик звезд.
Слезилась синева листвы и веток.
И сумерек, и осени, и сна.
И близкий сад творился фиолетов,
И я, как жук, кристаллом обрастал.
Когда во тьме в лесу завоют волки,
Возьми меня, как Батюшкова, с полки,
Под лампочкой устройся на крыльце.
Перелистай — как звезды сводит ночью,
Кусты, штрихи, сплошные многоточья,
Рисунок детский деревца в окне.
Четвертый поэт, чье стихотворение я бы хотел здесь привести, обладает удивительной способностью выдавать внятность за невнятицу. Стихотворение, которое вы прочитаете, принадлежит Дмитрию Тонконогову. Надеюсь, оно оставит именно то странное, присущее только этому поэту, ощущение. Когда понятно и ясно абсолютно ВСЕ — и ничего не ясно. Свою отгадку этого ничего и всего, то есть ключ к стихотворению, я предложу после. А пока вот:
УРОКИ РИСОВАНИЯ
1.
— Почему не подходишь к телефону? Спишь?
Поздно легла? Работала? Нет? А что тогда? Заболела?
— Нет-нет, я совсем не то, что ты говоришь,
у меня был Димитрий, смотрели кино черно-белое,
ели дыню, пили вино, слушали карлика-пианиста,
что перевел на разные языки елки и кипарисы,
сердцебиенье, полет комара, предчувствие западни.
Захлопнулась крышка, и в доме погасли огни.
Он выныривал, чтобы вдохнуть, —
пианист, Димитрий или карлик — не суть важно.
Что я помнить могу?
Лишь наступление утра,
искрящуюся дугу
трамвая, вышедшего на маршрут.
Скоро листья с деревьев снимут,
снимут и уберут.
2.
Что дома сидите? Сейчас подходящее время
пройтись по морозу со скоростью двух сухогрузов,
на черное небо смотреть, на случайных прохожих,
Братеевский мост посетить, что возвел Леонардо.
Прислушайтесь: там, подо льдом, говорит осетрина
о нересте, ценах на корм, о подводных теченьях,
о том, что любовь и любовь это разные вещи.
А рядом плотва молодая играет в бирюльки.
Ну, можно еще погулять и дотопать до МКАДа,
минуя два факела газовых, родом с Олимпа.
Вернуться домой и увидеть, что все изменилось:
на кухне орудуют волки и снега по пояс.
А в кресле сидит и ворчит обнаженная Маха,
что, дескать, клала я с прибором на ваше искусство,
когда на земле что не грипп, то федорино горе,
изгибы соблазна подайте им, нате, возьмите.
3.
Какое мне дело до “Страждущих у ворот”,
“Скрипача на закате”,
“Апостола Павла, считающего столбы”.
Меня интересует “Махмат”,
смотрящий на “Спящую Рабият”.
Что он там видит, видит он что?
Черные волосы
(а какие еще могут быть?)
блестят, что вороньи перья,
глаза закрыты, крутят картинки,
нос уткнулся в подушку,
губы никак не отпустят улыбку.
Что молчишь, Махмат?
Ведь ты же все знаешь, тебе записали в подкорку
две тысячи серий о жизни, любви и погоде.
Так сколько еще мне висеть в галерее
бок о бок с твоей Рабият?
Ключ к этому стихотворению заключается в простой и понятной каждому человеку вещи. Перед нами три этапа любви — первый увиден ее глазами и тут мы присутствуем при начале романа. Второй показывает нам то, во что превращается любовь и совместная жизнь с течением времени и быта. В третьем мы видим конец любви с ее необходимостью и невозможностью расставания — его глазами.
Все это банальные вещи, да. Но. Поэзия тем и занимается, что находит для банальностей, то есть прописных, “катастрофических” истин, новый звук. Новую форму. Дает нам вновь пережить эти истины, эти коды. Не забыть их, поскольку через них жив и человек, и его язык.
Вообще, мне все чаще думается, что настоящую поэзию можно определить даже не отзвуком катастрофы, с которой мы начали. Да, с того, что “мир прекрасен, а человек умирает”, поэзия начинается. Но кульминация настоящей поэзии — она там, где стихотворение, пусть на отрезке своего существования при чтении, эту катастрофу преодолевает. Снимает. Освобождает от нее. Чем дальше, тем чаще я определяю для себя настоящие стихи не по форме и жанрам, не по эмоции или мысли — а по той безграничной свободе, которая стоит и за эмоцией, и за мыслью, и за формой.
Эта свобода, которая приходит к поэту после эмоций и мыслей. Какова ее природа? Почему ее присутствие делает даже прозаический с виду текст поэзией? Свобода ли это от страха — смерти? Свобода ли это поэта — в языке? Свобода ли это — беспамятства? Свобода ли это человека, который понял, что никакой свободы нет? Так или иначе, но ради этой свободы мы читаем стихи, ради нее они пишутся. Чтобы хотя бы с чем-то сравнить эту внутреннюю свободу, мне на ум почему-то приходят “Охотники на снегу” Брейгеля. Это “затасканная” картина, я знаю, — но это не отменяет ее значимости в нашем случае. Так вот, настоящие стихи похожи на эту картину — тем, что все в них вроде бы внятно, все понятно и просто, беспечно и свободно — но вместе с тем эта внятность, эта свобода, эта простота истончена невероятным, космическим усилием поэта до такой степени, что сквозь нее просвечивает та уже последняя, первородная тайна мира, которую, как нам кажется, мы вот-вот увидим, разгадаем. Почувствуем.
Возможно, эта тайна мнима, иллюзорна. Но готовы ли мы расстаться с ней?
Кстати, по частоте обращений к этой картине поэты бьют все рекорды.
Тема для исследования, между прочим.
* “Арион” № 2/2003.