(о книгах Алексея Пурина, Алексадра Белякова, Андрея Коровина)
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2011
ИЗ КНИЖНЫХ ЛАВОК
Сборник петербуржца Алексея Пурина “Долина царей” (СПб.: Журнал “Звезда”, 2010) имеет подзаголовок: “Шестая книга стихов”. Вроде бы, ничего странного, но еще в 2004-м Елена Невзглядова в статье “Заметки о Петербургской поэзии” писала: “Алексей Пурин выпустил девятую книгу стихов “Неразгаданный рай”. Автору видней насчет порядкового номера своих творений, да это, в сущности, и неважно. Куда интересней проследить путь поэта, приведший его к очередному промежуточному итогу, каким всегда становится новый сборник.
Исключая совсем уж давнюю “Лыжню”, вышедшую в 1987-м, поэт Пурин стал известен столичному и российскому читателю в 1995-м, после выхода книги “Евразия и другие стихотворения Алексея Пурина”. Вскоре автор получил премию “Северная Пальмира”, а его стихотворения сделались объектом пристального и нередко пристрастного внимания. Рецензенты отмечали в первую очередь черты поэтики, традиционно соотносимые с “петербургской школой”. В частности, высокую культурную насыщенность его стихов. Так, Иосиф Нелин, рецензируя сборник “Созвездие рыб”, писал: “Иные строки поэта надо читать с энциклопедией или глоссарием в руках”. Упомянутая уже Е.Невзглядова высказывалась сходным образом: “…в Петербурге Пурин хорошо известен и многими ценим, и это несмотря на то, что стихи его переполнены культурными реалиями и ждут от читателя не всегда имеющейся у того осведомленности по этой части. Оригинальность Пурина невольно выставляет перед читателем барьер… “Тоска по мировой культуре” составляет основное достоинство и притом, как это иногда бывает, — недостаток его поэзии”.
Да, Пурин — поэт, безусловно, петербургский, во всех смыслах этого слова, о чем он и сам неоднократно писал в своих эссе: “Как и архитектура Большой Морской, искусство — одновременно и предсказуемо, и неожиданно… Ничто не исчезает. Все остается. Даже посредственные стихи, — даже они навсегда сохранят свое скромное место в “небесном Санкт-Петербурге””.
В то же время критики отмечали и не самые аутентичные для петербургской поэтики черты: “Характерный признак поэтики Пурина — аллитерации и созвучия, эффект которых не только в эстетическом обогащении стихов, но и в усилении смысла звучащей картины” (И.Нелин). Причем не во всех случаях это оценивалось в плюс: “…набор аллитераций тем бессмысленней и возмутительней, чем откровеннее”, — писал в своей благожелательной в целом рецензии 1996 года Александр Шаталов.
В новой книге “аллитерации и созвучия”, конечно, присутствуют, но практически всегда уместны и в хорошем смысле слова функциональны:
Пароход нам задумчиво скажет: “Бату-у-ум!”
Мне помимо природных красот
в городке этом нравится вкрадчивый шум —
он лудит, точит ножницы, шьет.
Звук города создает его зрительный образ, подлинный и живой. Тем неожиданнее финал:
…Жаль, что в мире реальном Твоем все не так,
как на этом минутном лубке:
и спалят ни за грош, и взорвут за пятак,
и потонет корабль вдалеке.
Вот так. Объемная картина оказывается нарисованной, а реальность весьма неприглядной. Вообще, корабли и прочие плавсредства становятся одним из основных образов книги:
Огромный пароход уже наполнил дымом
угрюмый порт;
к каким-то Лиссабонам, Лимам
вот-вот он, отдудев, уйдет.
Первая и очевидная ассоциация — корабль философов. Шанс не унести Родину, хотя бы и на подошвах своих ботинок, но спасти ее культуру. Однако финал вновь не оставляет надежд:
Ни дар блистательный, ни честные старанья,
увы, плывущих не спасут —
нас небожители, как хищные пираньи,
сожрут, сожрут.
Мир вообще несовершенен и враждебен. Причем враждебен как в пространстве, так и в обозримом времени:
Как серб с хорватом говорим,
сойдясь на том, что все боснийцы —
скоты, мерзавцы и убийцы…
Вокруг — Урарту, Древний Рим.
. . . . . . . . . . . . . . . .
(Сходи на выставку: вот тут
представлен найденный в суглинке
— не помню: янки или инки? —
для кожи содранной сосуд.)
Какая уж тут тоска по мировой культуре… Ни в минувших, ни в победивших цивилизациях (“янки или инки”) опоры не найти. Оттого, может быть, и отсылок к мифологическим сущностям стало меньше. Нет-нет, присутствуют и греки, и египтяне, но для понимания фактологической стороны стихов справочник больше не нужен: довольно хорошо усвоенного курса гуманитарной гимназии. Сложнее с внутренним генезисом текстов. Формально Петербург присутствует, причем в своих архетипических проявлениях: Нева, игла, но все-таки скорее стихи Долины царей происходят
из Нижней Мёзии, из Аттики,
из Тулы, скрытой вечной мглой, —
более того, с формальной точки зрения, сборник представляет не просто “книгу стихов”, но “книгу стихов и переводов”: среди представленных авторов Готфрид Бенн, Райнер Мария Рильке, Гуго фон Гофмансталь. Причем сходство переводов и собственно стихов автора говорит о тщательном и совершенно не случайном выборе.
Возникает парадокс: мир плох и негоден, но стихи проистекают именно из этого мира. Может быть, спасение можно обрести вместе с меньшими братьями?
Дождь над речкой — как счастье из лейки,
из жалейки, как Божья роса,
как спасенье… И мнится уклейке,
что открыты пути в небеса.
Рыба, уходящая по дождю в небо, образ, конечно, очень сильный, но итог в который раз безнадежен. По крайней мере, для людей:
А закончится ливень потопом
мировым — лишь махнуть плавником:
поделом этим тонущим скопом,
и не стоит жалеть ни о ком.
Однако и звери с рыбами наказаны. Причем наказаны за чужие грехи, за наши грехи:
Лев с ягненком и слон с бегемотом,
павианы, лемуры, жираф,
гиппогрифы к раскрытым воротам
мчатся скопом, лишенные прав.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тлеть и в муках рожать до скончанья!
И не нам, виноватым, а им,
не вкусившим от древа познанья,
путь назад заказал Элогим.
С этого стихотворения, без всякой неожиданности озаглавленного “Изгнание из рая”, в книге возникает сквозная библейская тема. Причем если прочие стихи расположены в соответствии исключительно с авторской волей, то тексты, касающиеся Священного писания, хронологически повторяют его структуру: грехопадение — потоп — ковчег — ветхозаветные сюжеты (Иов) — Новый Завет.
История Ноя так или иначе упомянута в трех стихотворениях подряд. И во всех случаях это отнюдь не ликующий Ной:
отверзся мир из вод, очищенный от скверны,
и все цветет,
и семицветной радугою свод
небес украшен беспримерной.
И Ной, не просыхая, пьет.
От радости не просыхая пить не станешь. День, ну два. Более того, Ной не уверен в том, Кто именно его спас:
Как на платке — не забыть уговора,
в небе пустом завязал узелок —
наша единственнейшая опора —
несуществующий видимо Бог.
Обращение к библейским и христианским мотивам для Пурина вполне закономерно. В интервью Радио Свобода он говорил: “Религия, культура и, для меня, христианство — это вещи абсолютно неразрывные. Это, конечно, самообольщение, но мне кажется, что стихотворцы довольно сильно продвигаются пониманием тех вещей, которые изначально знает церковь. Если они даже зачастую делают кощунственные вещи, это делается только ради истины и ради стремления к Богу”.
При этом и вера во Христа не лишена сомнений:
Воскрес ли, не воскрес — на совести
Его апостолов осталось.
Но другой опоры нет. Ибо человек в этом мире слишком слаб и обречен стать прахом:
Царя, как всякого, убили,
орла стесали, где смогли…
Что остается, кроме пыли,
от нас на плоскости земли?..
Вера слаба, надежда не абсолютна, однако надеяться-то надо. Стихотворение, завершающее и довольно неровный, честно говоря, раздел посвящений “Обмен”, и собственно книгу, как раз об этом:
и, встав на четвертый из тлена,
шептать воскрешенной любви:
“Живи же! Ты благословенна!
Ты благословенна! Живи!”
Говоря об особенностях петербургской поэтической школы, Владимир Уфлянд отмечал: “У нас до сих пор пишут не торопясь, пока не выйдет то, что надо”. И в этом смысле Алексей Пурин опять безусловный петербуржец. С первой книги его отличала внятность высказывания, полностью сохранившаяся и в стихах “Долины царей”. Только стихи эти стали прозрачнее, а смысл их сделался более универсальным, более близким читателю. Хотя сохранился особый аристократизм, не допускающий, опять-таки говоря словами самого автора, “вливания якобы свежей крови каких-либо конюхов от авангарда и андеграунда”.
И еще одну цитату из эссе Пурина хочется привести: “Что такое “итальянство” Батюшкова, “галлицизмы” Пушкина, “латинский синтаксис” Тютчева, “эллинизированное слово” Мандельштама, “герметизм” Вагинова — констатация реальных иноязычных влияний или эвфемизмы для обозначения поэтической новизны?” Я, конечно, не готов дать столь же лаконичную формулировку стихам самого Алексея Пурина (возможно, уместным было бы определение вроде “мирового петербуржства”, не окажись термин этот слишком корявым), но “поэтическая новизна” в стихах, выбранных им для “Долины царей”, присутствует в полной мере. Во всяком случае, в гораздо более полной, нежели в любой из предыдущих (и весьма хороших) книг автора. Речь идет, подчеркну, именно и собственно о поэтической новизне, не опосредованной культурными отсылками либо техническими приемами.
В новую книгу ярославского поэта Александра Белякова “Углекислые сны” (М.: Новое издательство, 2010) вошло чуть больше 120 стихотворений. Судя по датам, проставленным под каждым из текстов, подавляющее их большинство написаны между маем 2007 и ноябрем 2009 годов. Можно ли создать более сотни хороших стихотворений за два с небольшим года? Теоретически, наверное, да. Однако риск относительной неудачи, риск публикации, говоря словами Бориса Слуцкого, “стихов первого и тридцать первого сорта” при таком малоизбирательном подходе возрастает существенно.
Забегая вперед, замечу: стихов “тридцать первого сорта” в сборнике Белякова все-таки нет. Есть весьма хорошие, хорошие и, как бы это сказать, не столь хорошие. Однако все они существенно отличаются от того, с чем он пришел в поэзию в начале нынешнего века. Первая его книга прошла почти незамеченной, но на вторую и третью появилось достаточно много рецензий. Их авторы отмечали “интонационное сходство то с Иртеньевым, а то с Н.Искренко или Т.Кибировым” (Александр Левин); писали, что стихи “хороши непосредственным обаянием, при иронии и веселом разгильдяйстве — скрытой нежностью и тревогой” (Илья Кукулин); говорили о “веселом и легком даре”, “игровой цитатности и даже центонности” (Евгений Ермолин). Тот же Ермолин писал: “Юмор Белякова — это юмор безответственной словесной игры, юмор летучих ассоциаций”.
Книги А.Белякова, выходившие позже, были замечены критикой в меньшей степени. Не то чтобы они стали слабее, однако в значительной мере в них расходовалась энергия, накопленная в первых сборниках. А новое в поэтике автора зрело медленно. И вот в “Углекислых снах” изменения стали очевидны.
Кое-какие из перемен заметны при самом поверхностном взгляде: прежде всего, стихи Белякова стали короче. Чаще всего — восемь строк. А то и еще меньше. Юмор и неожиданные сопряжения остались, но называть их “беззаботными” отчего-то не хочется:
Буду жить в сухом остатке
Суковатом околотке
Волю праздновать в тетрадке
Слух настаивать на водке
Сердцевина беспокоит
После кукольного плена
Деревянный гуманоид
Возвращается в полено
Центонность тоже на месте, только чаще не в виде прямых цитат, а через интонационные отсылки. К примеру, “индивид убывающей плотности” очевидно соотносим с “самосудом неожиданной зрелости”, а стихотворение
две самые чудесные из них
меня любили остальные просто
перебивались коротали юность
играли затыкали пустоту
лениво блефовали на безрыбье…
— даже вопреки явным поклонам Бродскому можно было б отнести к числу явных удач, кабы не кокетство концовки (“но что за дело мне до остальных / израненному временем сычу / избраннику прекрасных приключений”).
Компактность и нагруженность стихов Белякова уже отмечали критики, например, Владимир Губайловский: “Краткость и полнота речи исчерпывают содержание в возможно малом словесном объеме. В стихах нет ни недоговоренности и открытости, ни даже малой возможности сокращения и сжатия текста”. Но вот написанное Губайловским дальше новая книга Александра Белякова в значительной мере опровергает, а точнее — преодолевает: “Стихи почти не связаны друг с другом. Они не поддерживают друг друга. Это книга одиноких сущностей. Это не стена, а галечный пляж”.
Нет, в “Углекислых снах” как раз есть нить, проникающая всю сущность книги. И с этой точки зрения включение хороших, но уступающих самым лучшим стихов оправдано. Основная тема заявлена, например, в стихотворении, давшем название сборнику:
углекислые сны евразийцев
хоровод недоношенных лиц
управленцы играют в партийцев
под отеческий скрип небылиц
а вокруг бесконечен и вязок
нулевой эллиптический год
ни завязок тебе ни развязок
эпизод перекур анекдот
Сам по себе текст этот скорее второго ряда, особенно в своей средней, довольно декларативной, части, однако он многое объясняет в новых стихах Белякова. Например, отчего почти не стало ерничанья, матерка и скоморошества: над анекдотом хорошо смеяться, пребывая снаружи, а живя в этом анекдоте — как-то не до смеха. Время стало менее рыхлым, но более удушливым. Это еще не петля, накинутая на шею, но общий недостаток кислорода ощутим. Отсюда и стихи — краткие, тревожные, точно предутренние сны в разгар лета, когда даже ночь не спасает от жары:
это было много лет подряд
это началось издалека
гарцевал рецепторов отряд
на переднем крае языка
в жертву предназначенная знать
сколько их убито без суда
сладкого уже не опознать
горькое еще туда-сюда
Где как не во сне отмирающие с возрастом рецепторы, рассчитанные на распознавание сладости, могут обратиться в аристократическое войско передней линии, а потом вернуть себе прежнюю суть?
Жить в атмосфере, обедненной кислородом, сложно, но жить приходится,
Изживая свое оглашенное
Настоящее несовершенное
Жить, чувствуя, что
когда жарой распахнуты окошки
крепчает ощущение ловушки
токуют алкаши жужжат старушки
бабачат тачки сатанеют кошки
кромешный усыпительный рефрен
и больно думать что в иной удел
из этой поплывешь пятиэтажки
хотя по сути не один ли хрен
Вряд ли это сугубо ярославское или, скажем шире, внестоличное, провинциальное (в безоценочном, географическом смысле) ощущение: особых восторгов от родного города в стихах Белякова не замечали никогда, но и явного антагонизма с местом физического пребывания не было. Скорее, автор одним из первых смог, не впадая во вдруг ставшую ныне снова модной “социальность”, выразить это ощущение растекшегося по просторам безвременья:
…чучело времени смотрит на нас
И добычу не видит в упор
Все возвращается на круги своя, и история, однажды повторившись в виде фарса, имеет склонность этим фарсом становиться вновь и вновь:
Маршируя на месте старом
Старый ворон каркает даром —
Совершенно как молодой
Время лживо. Оно, подобно вражескому войску, склонно заманивать, обещая какой-то явный, пусть и болезненный исход. Нет, скорее это путь к воображаемой линии, к горизонту:
Жизнь рассыхается
Быль затвердела
Будто пылающий куст облетел
Снова терпенье дошло до предела
Чуть отодвинув предел
Александр Беляков не скрывается за словесной игрой, он имеет смелость декларировать серьезность своих поэтических намерений: “Мне захотелось сделать что-то долговечное. Может быть, более долговечное, чем я сам”. Отсюда и спокойное мужество стихов:
сном приголубит хлебом принудит
высохшим небом ляжет на плечи
если поймешь что легче не будет
станет полегче
Жить можно, однако атмосфера убывающего воздуха напоминает подводный мир, где приходится задерживать дыхание, поднимаясь иногда на поверхность торопливыми движениями, подчеркнутыми внутренней рифмой:
хлестким ознобом мучая музыкой становясь
пасынок трех эпох сделай глубокий вдох
выдох прибереги
Что автор приберегает на очередной выдох, узнаем, когда придет время. Но “Углекислые сны” с определенными оговорками можно считать удачей. По крайней мере, такое чувство возникает немедленно по их прочтении. Возможно, дело здесь в неприятной эпохе, окружившей нас своей углекислой явью и весьма точном ее отражении в текстах. Тогда стихам из новой книги Александра Белякова вряд ли суждена долгая жизнь: по крайней мере, так почти всегда происходит с социально мотивированным творчеством — вне зависимости от искренних намерений автора и благожелательного настроя читателей. Однако внутренний строй новых стихов, а главное — путь к ним, пройденный поэтом от первых его книг, убеждают или, по крайней мере, дают надежду на весьма интересное будущее и уже сделанного Беляковым, и результатов грядущих его поисков. Возможности находок затхлая атмосфера, перенасыщенная диоксидом углерода, в сущности, помешать не может. И тем более не может помешать этому, в чем убеждает книга, пребывание автора в относительном удалении от культурных и прочих “столиц”.
Андрей Пермяков
Такой поэт, как Андрей Коровин, должен был появиться.
Появиться в ответ на засилье умозрительности и нигилизма, которым его поэзия словно бросает вызов своим беззастенчиво здоровым началом, культом чувственного опыта, благоговением перед южным морем и отказом признавать смерть частью бытия.
любимая
если когда-нибудь у нас появятся деньги
мы пойдем с тобою на рынок
и купим небесных персиков
с них будет течь сок нектар амброзия
они будут мурлыкать в наших руках
ластиться к нашим пальцам
щекотать нас шершавой шкуркой
подаваться на легкие нажимы пальцев
как женщина подается навстречу любимому
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
видишь, любимая, жизнь побеждает смерть
Лирический герой книги “Пролитое солнце” (М.: Арт Хаус медиа, 2010), собранной из разных по стилю и тональности циклов, во всех смыслах целен. Прежде всего, он, как выражались некогда, “цельная натура”. Это экстраверт и сангвиник, для которого первичен внешний мир, постигаемый (несмотря на частое поминание Бога) скорее вширь, чем вглубь.
Я хотел бы жить в Феодосии
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
пить непременно красный портвейн “Ливадия”
любимый портвейн Николая Второго
или волшебную коктебельскую марочную “Мадеру”
или божественный массандровский “Херес”
читать друг другу Макса и Черубину
ну на худой конец письма Пушкина
южного периода без купюр
. . . . . . . . . . . . . . . .
закусывать полынную горечь неба
жареным миндалем или домашним сыром
Мир как будто приспособлен для того, чтобы наслаждаться, не обделяя ни одно из шести чувств; единственный его изъян — смерть. Смущения смертью и горем в “добром” Божьем мире герой скрыть не может. Отличает его как поэта от прочих людей, с которыми он разделяет слишком человеческое желание бессмертия (название одного из циклов — “Бессмертья: мало”) или, по крайней мере, долгой-долгой жизни (“Пусть любит нас Господь в своем Крыму, / и я у смерти времени займу…”), лишь преувеличенная амплитуда этой неразделенной любви к бытию.
нарежьте мне море лимонными дольками
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
и я под язык положу эту дольку
чтобы выжить зимою
полынной и горькой
Но когда у жизни праздник, лирический герой Коровина на нем свой. Предметы и стихии — на расстоянии вытянутой руки, и поэт тянется к ним с жадностью большого ребенка (свое ребячество он заявляет весьма агрессивно — см. стихотворение “ррры: и пощады нет”). Это именно детское ощущение пусть не всегда дружеской, но всегда личной, зачастую физической близости с бытием, одушевленным вплоть до таких неуловимых субстанций, как… мазурка.
Беда лишь в том, что поэт не всегда справляется со своей цветущей витальностью и с многообразием мира, которое так хочется вместить. Нередко автора “захлестывает” и волной выносит за пределы хорошего вкуса. Особенно “нет пощады” читателю от тривиальной философии:
а потом наступает на пятки ослепшее время
и мы всё понимаем что были не с теми не с теми
с кем дано нам идти с кем положено нам не прощаться
с кем любая секунда была обналиченным счастьем
Бьет по глазам претензия в названиях (“встретимся: как бы случайно”, “дни за днями: в тоске”, “у Бога: другие вселенные” и т.п.). Избыток радости бытия оборачивается недостатком чувства меры и такта, приводит на грань пошлости (а бывает, что и за грань); суетные обращения к Богу скатываются в панибратство.
Опора на чувственное восприятие, упоение миром в его сочной материальности, почти взывающей “Съешь меня!”, сочетается с визионерством. Отсюда — телесность метафор (“И у весны расцвел язык во рту…”), и здесь поэт тоже часто хватает через край. Парадоксальные образы как бы одеваются плотью, “оживляются”, делаясь зримыми, отчего порой выходит курьез.
положи под язык миндалину солнца
почувствуй его печаль
снегири как пасхальные яйца
выпрыгивают из кустов
Так и видятся выпрыгивающие из кустов яйца вместо расписных снегирей.
От впадения в суету и пафос поэзию Коровина спасает снижение градуса накала, когда автору удается умалить себя, приглушить эмоции, разбавить краски. Лучшие тексты — не те, где он пытается философствовать о сиротстве всех нас на этой земле или славит земные радости, а те, где голос лирического “я” почти не слышен.
усыпана первопечатным
литьем подмосковная жесть
и мальчик с улыбкой печальной
пытается осень прочесть
и желтый курсив электрички
приветом из прошлых времен
перроны сжигает как спички
и светится каждый перрон
Хотя один из последних циклов в сборнике назван “Позднее зренье”, что намекает на бремя лет, а самый последний цикл пропитан влиянием Цветкова (которому автор смело посвятил текст), все же, прочитав книгу до конца, остаешься спокоен: цветковская жестокая горечь бессильна против коровинского жизнелюбия. Против горячей, как крымское солнце, веры в то, что поэт по природе своей — дитя добра и света и ему вовсе не зазорно быть счастливым здесь и сейчас, покуда смерти нет, а есть любовные утехи и письма Пушкина.
Марианна Ионова