Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 2010
Игорь Клех
СМЕРТЬ ПОЭЗИИ — И ЖИЗНЬ ВЕЧНАЯ
(взгляд прозаика)
Если посмотреть на поэзию изнутри предмета (что мне не дано), то может показаться, что поэзия здравствует и переживает ого какой расцвет! А если поглядеть извне (чего мне не хочется), то может понадобиться более или менее мощный оптический прибор, поскольку поэзия как жанр теряла-теряла и почти растеряла свое значение во всем мире.
Причин тому множество.
Главная, на мой взгляд: само существование профессиональной поэзии пошло вразрез с вектором развития нашей цивилизации. Более того, существование художественной литературы и других искусств сегодня находится, мягко говоря, под угрозой. Все они переживают системный кризис, с чем все большее число людей вынуждено согласиться. Предвидя яростную реакцию части читателей, переадресую их гнев жившему за двести лет до нас Гёте, чье предвидение лет сто назад Бунин перенес в свою записную книжку: “Будет поэзия без поэзии, где все будет заключаться в делании: будет мануфактур-поэзия”. Во дальнозоркость, чтобы не сказать дальнобойность!
Известно ведь, что всякое явление имеет свой срок жизни, переживая бурную фазу становления, пика формы, декаданса, эпигонства и длительного затухания. Сколько ни сочиняй сегодня хокку, главные давно написаны и даже переведены на языки — как Мацуо Басё Верой Марковой:
с треском лопнул кувшин
ночью вода в нем замерзла
я пробудился вдруг
Через несколько веков после японца о том же писал наш Мандельштам: “Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственная трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что есть в мире”.
Изначально и по сути своей поэзия есть акт пробуждения — близкое к ясновидческому состояние сознания, когда завеса очевидности в каком-то месте в какой-то момент рвется, обнаруживая движущие силы окружающей реальности. Поэтому она не сводится лишь к стихотворчеству, но пронизывает и питает собой все без исключения искусства и дает толчок познавательной деятельности. Мировое дерево и пещера Платона, крест на горе, траектории Кеплера и яблоко Ньютона, мысли Паскаля и Ницше, таблица Менделеева и подсознание Фрейда, китайская “Книга Перемен” и принцип дополнительности Бора — все это поэтические озарения и образы.
Поэзия — никакое не самовыражение, а поиск и охота, конечная цель которой — проникнуть в замысел Творца или постичь творческий принцип мироздания (кому что любо). В таком качестве она просто обречена сопровождать человечество до самого конца его существования.
Звучит чересчур пафосно, но что, кроме поэзии, способно внушить человечеству, с незапамятных времен существующему в глубоком жизненном обмороке, омраченному эмпирической и утилитарной данностью, чувство, что мы находимся внутри чуда из чудес, что самые сказочные галлюцинации — детский лепет по сравнению с тем, что ветер дует, а деревья и волосы растут, муха жужжит, сердце пульсирует и кровь циркулирует по артериям и венам, стихи зачем-то пишутся.
Поэтому пребывавшие на доисторической стадии африканцы так уговаривали датчанку Карен Бликсен, автора “Прощания с Африкой”, читать им вслух стихи: “Говори, говори — ты как дождь”. А Бродский, последний поэт “большого стиля”, видел в поэзии антропологическое целеполагание — то есть причину, которая является целью, и наоборот.
Как же случилось, что поэзия, вознесшись некогда настолько высоко, что великие поэты стали “соучредителями” соответствующих народов, так скукожилась в наше время? Логика в этом есть. Великих поэтов-первопроходцев, создателей литературного канона данной нации, не может быть много — “хороших и разных”. Также классический период любой литературы и любого вида искусства не может длиться бесконечно — это всегда протуберанец, выплеск. Сто лет от силы в каждой стране, затем доводка и продолжатели. Бывают потрясающие исключения, но “новых” никогда и нигде не слушают уже и не читают так фанатично, как тех “первых”. Искусство и аудитория — вещи неразрывные. Поэтому “армия поэтов”, по выражению Мандельштама, необходима поэзии так же, как балету необходимы исполнители и балетоманы, опере — солисты и любители оперного пения, а математике — школьные учителя. Чтобы данное искусство не умирало, а прирастало и продолжало жизнь — но уже другую. Кажется, похожим образом вспыхнувшие светила захватывают галактический сор и формируют из него свиту планет со спутниками (поэтому любая национальная поэзия и литература похожа на маленькую галактику, хотя и здесь бывают исключения). Я думаю, что сочинение и — что не менее важно — чтение стихов относятся к числу самых тонких человеческих потребностей. С их помощью происходят настройка, тренинг и самоочищение души (сразу вспоминается поэтическая строчка “душа обязана трудиться / и день и ночь” и слова Алеши Парщикова о том же: “Ведь люди становятся лучше, когда пишут стихи”). В ритмическом накате стиха различим рокот языка, с методичностью прибоя перетирающего камешки, ракушки и мусор слов.
Проблема, однако, в “замкнутом цикле”. Стихотворная поэзия производится сегодня и воспринимается приблизительно одним и тем же кругом лиц — стихотворцы читают сегодня сами себя, что очень похоже на аутоэротизм. Для полноценного существования поэзии недостаточно сколь угодно искушенных читателей и сколь угодно искусных эпигонов и графоманов. Нужны достойные лучшей участи современные поэты — тогда как места для них в современном мироустройстве уже не предусмотрено. Хобби такое есть, а профессии не стало: кто не работает — тот не ест. Художника или композитора все еще способно прокормить их искусство, а поэта уже нет. Советский Союз был последней в мире страной, где, с оговорками и отягчающими обстоятельствами, такое было теоретически возможно. Хотя и тогда уже, помнится, Окуджава сетовал, что вынужден был заняться сочинением исторических романов, поскольку написать одно по-настоящему хорошее стихотворение в месяц не всегда получается.
В идеократических обществах произнесенное, написанное, печатное слово имело огромное значение, являлось сверхценностью и в определенной степени служило всеобщим эквивалентом, конституирующим общественные отношения. В рыночных обществах роль такого эквивалента играют гораздо лучше приспособленные к тому деньги, мерило овеществленного труда. То есть: не слово, а дело, не идея, а вещь. Ну и где здесь место поэзии? Где место “литературе на глубине” и “жестокой борьбе за новое зрение”, с вполне реальными смертями литературных школ, поколений и отдельных людей, как это виделось Тынянову?
Настоящий поэт — неконформист по определению. Хотя бы потому, что талант — это не специфическая одаренность, не те или иные способности, а жизненная и творческая смелость, без которой самые экстраординарные способности способны породить только отличников учебы и преуспевающих приспособленцев. Этих последних любое общество приветствует и поощряет, а строптивых художников стремится адаптировать, приручить, выкупить у них право на беспокойство и приучить их навевать себе сладкие грезы, а в случае отказа или неудачи — отвергает. Характер социальной системы не имеет в данном случае решающего значения.
И здесь возможны, примерно, три авторские позиции. Любой приспособленец мог бы подписаться под “чистосердечным признанием” одного из современных беллетристов: “Жизнь трагична по определению, люди несчастны и потому нуждаются в утешении”. Прямо противоположной позиции придерживался Бродский, по существу соглашаясь с Кафкой: “Люди нуждаются не в утешении, а в приговоре”. Примирительную позицию занимал ныне забытый Джамбул, сталинский поэт-акын (“что вижу, о том пою”), в передаче Шкловского: “Задача искусства — утешать, не обманывая”.
Попыткой обретения личной судьбы называл Томас Манн талант. От себя добавлю: никто не ходит в художники добровольно. Поэзия — это не версификация в столбик или в стол, не стихотворная разновидность бюрократии (попытка отгородиться письменным столом от опасного и непредсказуемого мира или замусорить своими опусами Интернет). Показательно, как юному Пушкину хотелось отвертеться от собственной судьбы (жалею, что не написал в свое время эссе “О лебедях Авзонии” — не до того было). История, вкратце, такова. Однажды из царскосельского пруда, предельно мифологизированного в греко-римском духе (Авзония = Италия), выбросился на берег к ногам лицеиста-Пушкина лебедь. Мнительный и мудрый Дельвиг усмотрел в этом знак отмеченности. В результате появилась чрезвычайно любопытная стихотворная полемика юных поэтов, продолжавшаяся три года. Пушкин создан был Богом, природой и обстоятельствами как инструмент поэзии, вроде свирели, да ведь это не поприще — то ли дело армия! Ну ладно, так и быть, Пушкин согласен стать современным Ювеналом и бичевать пороки — но только из кельи отшельника, из безопасного далека, отринув искушения порочного мира (“Лицинию”). А еще лучше — (“Мое завещание. Друзьям”, “Моя эпитафия”, “Любовь одна — веселье жизни хладной…” идр.) — безначально бродить в дубравах и бряцать на лире, предаваясь сладкозвучным напевам. На что ему отвечал Дельвиг, с любовью и возмущением: “… дар небес в безвестности укрыть?”, “Нет, Пушкин, рок певцов — бессмертье, не забвенье”, “Пушкин! Он и в лесах не укроется: / Лира выдаст его громким пением”. Короче: выходи по-хорошему, Пушкин, — не валяй дурака! Так Дельвиг буквально затравил и загнал Пушкина в русскую поэзию, за что великий поэт был признателен другу по гроб жизни.
И возвращаясь к нашим баранам — поэзия, рынок и т.п.
Вспоминаются расчетливые поэты-символисты Брюсов и Сологуб, имевшие прейскурант на собственные стихи (от 75 коп. до 2—3 рублей за строчку — когда корова стоила рублей 10—12!), и бедный безумец Хлебников, писавший:
Сегодня снова я пойду
туда, на жизнь, на торг, на рынок,
и войско песен поведу
с прибоем рынка в поединок.
И вот рынок к нам вернулся, но уже без тех гонораров и тех “Председателей Земшара”. Их смыло всемирное караоке, что имеет прямое отношение к вектору развития нашей цивилизации. Грубо говоря, люди все более хотят не певца слушать, а сами петь, сочинять, самих себя играть “в предлагаемых обстоятельствах” (ловушка, в которую попались вырождающиеся театральное и киноискусство и то, что еще оставалось от изоискусства). Востребованы не искусство — а дизайн, не творчество — а производство, не поиск — а “креатив”, не поэзия — а “слэм” и т.д. Стон стоит: покажи мне меня, такого, как я, никого другого не хочу, пусть никто не делает того, чего я бы не мог сделать, если бы мне повезло! На пороге Нового времени Жан-Жак Руссо ставил вопрос так: что нам интереснее — необыкновенные люди в обычных обстоятельствах или обычные люди в необыкновенных обстоятельствах? Вопрос спорный, но Новое и Новейшее время отвечают на него в унисон и все более однозначно: конечно, последнее! Неслыханное раскрепощение и уравнивание в правах человечества имеет не только несомненную светлую сторону, но и темный реверс. Тем не менее проклинать свое время малодушно и непорядочно — игра не закончена. Так что делайте ваши ставки, господа!
На чем, кажется, можно было бы поставить восклицательный знак в разговоре о метафизике поэзии — и точку в разговоре о судьбах профессиональной поэзии как профессии стихотворца, просуществовавшей в таком качестве на протяжении примерно двух столетий.
Но остается еще технологический аспект — и он тоже не сулит поэтическому творчеству лучезарного будущего. Хотя бы потому, что поэтическая речь архаична в силу своей литературной первичности. Как известно, художественная проза возникла гораздо позже нее и по контрасту с ней: как расподобление элементов, а не их уподобление, как отказ от повторов, цикличности, монологичности, жестких требований формальной завершенности. В латинской этимологии слов versus и prosa зафиксировано представление о стихе как о кольце, круге, а о прозе как о стреле, векторе, и с тех пор, как мы попали в Историю, понятно за кем сила и будущее.
Но здесь начинаются парадоксы. Проза, породив грандиозную литературную мифологию, в конце ХХ века признала себя “фикцией” (fiction) и почти слилась с “фэнтези” в жанровом отношении, а поэзия, наоборот, взбодрилась, ощутив себя “невыдуманным” (non-fiction) прямым высказыванием. Не говоря о том, что многие века происходила диффузия — прозаизация стиха (отказ от рондо-триолетов-сонетов и вплоть до появления верлибра) и поэтизация прозы, осознавшей себя искусством слова (в творчестве Пушкина, Гоголя, Лермонтова и т.д.). Настолько, что поэзия и проза перестали быть суверенными территориями и стали восприниматься, по крайней мере литературоведами, как два полюса, в зонах притяжения которых находится все поле художественной литературы. Хотя конституциональные признаки, конечно же, остаются даже в случае верлибров и ритмизованной прозы (не к ночи будь помянута).
Рифма всегда украшала стихотворение не в меньшей степени, чем запрет играть рукой украсил футбол. Пусть каждый разовьет эту метафору по своему вкусу, если пожелает. Возникший на фоне рифмованной поэзии верлибр способен иногда быть великой поэзией, чего не бывает по определению с версификаторской продукцией, построенной из поэтических клише, этим “канцером” — злокачественным образованием и вечным спутником поэзии. Суть в том, что недостача поэзии, художественной литературы и “веселой науки” литературоведения в словесности сравнима с вымыванием кальция из организма, что неизбежно приведет здание классических пропорций к превращению в груду костей — в стройплощадку для будущего в лучшем случае.
И опять Бродский. Не потому что люблю или не люблю, а потому что интеллектуал, широко мыслящий русский поэт и маргинальный, увы, нобелиат (когда же догадался и убедился окончательно в маргинальности поэзии в современном мире, то умер). Еще и мизантроп, чье последнее предсмертное стихотворение “Август” — проклятие “племени младому, незнакомому” — составители его последнего сборника “Пейзаж с наводнением” из идейных соображений переместили, сделав предпредпоследним. На посту американского поэта-лауреата, если помните, он предложил выкладывать сборники стихов у касс в супермаркетах (см. выше четверостишие коммунистического утописта Хлебникова).
Мое предложение стократ скромнее. Мировая поэзия — золотой фонд. Проблема в том, что ни классической, ни современной поэзии не за что зацепиться в сознании и ухе современников (как невнятной фразе с кашей во рту на незнакомом наречии, словно в какой-нибудь китайской народной песне 2050 года “Были когда-то и мы русаками…”). Предложение: если не убедить родителей, то заставить школу принудить детей заучить наизусть (как учат зайцев спички зажигать!), кроме чудных детских стихов, басен и поганой хрестоматийной муры, десять классических русских стихотворений или хотя бы отрывков, лучше двадцать, пятьдесят — гениально! Детская память их просто сканирует. Это даже не запоминание, а печать — импринтинг колдовства поэтической речи навсегда, даже если это колдовство никогда не будет востребовано двоечниками. Потому, что даже в вырванных из контекста строчках — “мой дядя самых честных правил” или “люблю грозу в начале мая” — код нашей экзистенции и шанс для той поэзии, которой принадлежит по праву “жизнь вечная”.