Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2010
Илья Фаликов
ЗНАТЬ ГРАМОТЕ
Вольнo было князю Вяземскому метнуть острое словцо в адрес неродовитого Державина: “Дикий поэт, то есть неуч”. Дело не в социальной стороне данного расклада. Ну, князь. Ну, экс-служивый. Всяко бывает. Тем более что с одним из ближайших предков князя Петра Андреевича чиновник Державин как раз не ладил по службе и вообще.
Тяжко продираться сквозь косноязычие Отечества, умноженное своим, личным. В итоге — Лицей, где просвещенный отрок вышибает слезу у екатерининского селфмейдмена, именно у него, поскольку происходит диалог внутри воплощенной поэзии. Поэт читал поэту.
Знать грамоте надо. Державин учился у прусского короля Фридриха II, не менее того. Взял да переложил августейшие стишки на русско-державинский язык, получились Читалагайские оды — его первый реальный успех, нахождение самого себя в веществе стихотворства.
Речь о материи стиха. О том веществе, которое одно только и решает дело. Так себе парадокс, но существо поэзии — в ее веществе. В том сопряжении слов, которое самую заурядную мыслишку может возвысить до небывалости. Чаще всего это называют музыкой, и так оно и есть: стиху дает жизнь мать фонетика. Нет звука — ничего нет. Не благозвучие, не чистый напев имеются в виду. В державинских диссонансах — тот Шостакович, который “сумбур”. Гром победы и катастрофы.
Воспроизводить трюизмы меня вынуждает торжествующая нынче безграмотность, заключающаяся в полной глухоте к материальной стороне нашего дела: к веществу поэзии. Выпекаются вещицы, набитые разнообразной информацией, игрой ума, иногда острого, недоношенной эрудицией, житейским опытом, порой интересным, гражданской доблестью базарного толка или попросту похабенью. Стихотворец идет куда угодно, кроме главного направления: сплотить слова в слово.
Можно ли этому научиться? В некоторой мере. Но дар есть дар. Он ни-спослан. Задача стихотворца — отыскать в себе бряцателя на лире, пробудить его, ежели тот дрыхнет, не ведая о своем существовании. Но это надо понимать. Знать грамоте.
Мне могут напомнить о формальной школе, о главенстве приема и прочей филологии. Конечно, конешно. Вот мы и добрались до этого ужаса — филологии.
Нет цены русским стиховедам первой трети ХХ века. Да и потом были люди, и сейчас они есть. Не о том сказ.
Вот страшнейшее ругательство былых времен: литературщина. Филологическая поэзия = литературщина. Любопытное явление — с филологичностью поэзии сражаются в первую голову филологи. Назовем так критиков с филфаковским образованием. Советский критик ругал чего не знал и не понимал. Нынешний критик-филолог знает и понимает, но ему скучно. С чем протекают его боренья? С самим собой, естественно. Давит груз познаний. Происходит путаница — филологу кажется, что поэт залез на его огород, ворует яблоки из его сада. Бывает, что и ворует, но — как и зачем?
Отвечать на этот вопрос нет смысла. Ответа нет. Как нет и вопроса “зачем?”, направленного поэтом к самому себе. Зачем я пишу стихи? А зачем я не пишу их, когда я их не пишу? Другое дело: почему? А потому, что меня так сделали. Филолога или эпидемиолога сделали не так.
Не надо лукавить. Больше всего поэт думает о себе. То есть о поэте и поэзии. Отсюда — лирика. Отсюда — то, что филолог назовет филологичностью. Тут первостепенно важен фактор времени, нашего времени. Смена эпох. Виднейшие поэты наших дней — поэты итога, результата, финала прежней эпохи. Обобщить опыт, извлечь самое нужное, самое свое — таков характер этой работы. Общий опыт уходит в стих, тайно и явно, внутренне и внешне: в саму ткань, в перифраз, центон, цитату, эпиграф, пародию и проч. Филолог на страже: вот оно!
Ну и ловите на всем этом Пушкина или Блока — сами знаете: получится. Они венчали соответствующие времена. “Блок был человеком девятнадцатого века и знал, что дни его столетия сочтены” (Мандельштам).
Но самое смешное — наваляй сто пудов стихов без единого внешнего культурного знака, филолог их не заметит, он напрягает ноздри в поиске интертекста и, найдя его, удовлетворенно-раздраженно твердит: филологичность!
Грамотность — многогранник. В том числе культурность поэта. В том числе его поведение. Литературное и человеческое. Мне кажется, последние награждения “Московского счета” — оценки за грамотное поведение*. Что Веденяпин, что Переверзин — прежде всего правильно себя ведут. Не думаю, что здесь налицо какая-то намеренная стратегия, замысел или умысел. Я имею в виду отсутствие шоуменства, постоянный труд, продуманность шагов. Стихи? Достойные. Лучше, чем у всех других? А поди разберись. Хотел бы я увидеть человека, охватившего — нормально прочитавшего — хотя бы десятую часть книжного меню целого года.
Интернет — лгун, трепач, постмодернюга с большой дороги, спасибо ему огромное, но пусть эту безразмерную кашу сетестихоплетства расхлебывают другие. Критерии захлебнулись, нет их и вне Сети. Чуть не общим местом стали утверждения такого толка: “…мы можем говорить о наступлении новой великой эры русской поэзии, внутри которой мы, не всегда замечая это, уже не первое десятилетие”**. Отдает самопиаром футуристов. Или чем-то из рекламных пауз. Нет спора, новое, другое время русской поэзии существует, оно значительно и не бедно. Однако что же это за эпоха такая, когда за десять нулевых лет не возникло ни единого бесспорного, неопровержимого явления, события? Есть случай Херсонского. Интересных и одаренных — куча. Глыб — нет. Ср. с началом прошлого века. Про Блока, сколь ни спорили, почти все сразу почуяли: пришел, явился. То же с Маяковским или Есениным.
* О “Московском счете” вообще см. мой очерк “Фактор фонаря, или Прогулка по Арбату” в “Арионе” № 4/2007.
** Ю.Орлицкий. Отзыв на книгу Л.В.Зубовой “Языки современной поэзии”. — “Новый мир” № 8/2010.
Могу ошибиться? А как же.
Я знаком с одним крупным прозаиком, который занимается стратегией. Или тактикой? Он может написать вещь и надолго придержать ее публикацию, поскольку нужен момент, необходимо выгодный для того. У него получается. Но рацио подводит, когда стратегия накладывается на стилистику. Ее — стилистику — нельзя приурочить. Она возникает по другим законам. Последние романы моего знакомца грандиозно провальны.
Пушкин и Ходасевич писали (порой) конспекты-планы будущих стихотворений. Уму непостижимо. По сути это переводчество: из прозы — в поэзию.
Волшебство — материя стиха — возникает над конспектом, в отрыве от него, и не исключено, что вопреки ему. Я не видел этих заготовок (кроме, пожалуй, прозаического продолжения “Пора, мой друг, пора…”) и не знаю, сохранены ли они. Я говорю о другом: об особости поэтической речи, о ее сугубой принадлежности только лишь поэтам, о личном клейме.
Есть люди, с удовольствием носящие чужие вещи, и порой чужой пиджак на тебе сидит лучше, чем на своем хозяине. Такой вот пустяк — просто звук. Межиров выговаривал своему оппоненту-эпигону: “Я тебе подарил только звук, Только сущность поэзии темной…” Во-первых, это цитата: “Поэзия темна, в словах невыразима…” (Бунин). Во-вторых и в-главных: сущность. Звук равен сущности поэзии.
Пастернак, никогда не выпячивавший своих заслуг, вынужден был бегло заметить о диковатой странности: Маяковский, гигант самобытности, подпал под его влияние. Это факт. Это же Маяковский протрубил: “О, как эта жизнь читалась взасос!” Пастернаковатей не бывает.
Межиров здесь назван не случайно. Когда-то он выдал аванс одному юнцу: “Замысел поэта коренится непосредственно в слове (“В слово сплавлены слова”)”. Не знаю, ошибся ли он в том начинающем, но цитату исказил — у Пастернака так: “В слово сплочены слова”. Невольная редактура происходит сплошь и рядом. Маяковский цитировал предсмертную вещь Есенина: “Предначертанное расставанье…” вместо “предназначенного”. Мандельштамовская почти-амнезия общеизвестна. Чужой стих проходит обработку в процессе усвоения. Да, в стихе важна каждая запятая (полное отсутствие пунктуации в иных стихах, на мой взгляд, чаще всего — профанация свободы; бывают исключения: Аполлинер, например). Однако само стиховое вещество остается в целости и сохранности при всех волновых колебаниях усвоения-присвоения. Излучение звука, его определенность неизменны. Мы порой силимся вспомнить слова какой-то строки — и не можем, однако она звучит в памяти абсолютно точно, как музыкальная фраза.
Правил нет, или они условны. Хлебниковское половодье не указ дисциплине, допустим, Тарковского. Между тем эти поэтики не столь враждебны, как кажется. Полюса связаны взаимной необходимостью, это вещь внутренняя, подземная и не имеет отношения к внешним выплескам, каковых множество на пути поэтического слова. Есть вулканы и гейзеры — это природа, фонтаны тоже есть — дело рук человеческих. То бишь фестивали.
Фестивальный фейерверк нынешнего стихотворства — просто факт. Здесь можно почти поровну согласиться и с А.Штыпелем, и с Л.Костюковым*. Наверно, все-таки в пользу второго. Откуда у фестивальных героев силы? Непрерывная гастроль. “Праздник жизни, молодости годы” (Некрасов). Когда во всем этом участвуют люди в возрасте, есть причина и для некоторой оторопи. Общение стихотворцев и “грубая слава” (Ходасевич) — та Ависага, что бодрит иных старцев. Нужны дети — стихи, а с этим туго, и гарантий никаких. Да и делать детей лучше дома, чем на выезде.
* См. “Арион” № 2/2010.
Праздники, впрочем, подбрасывает жизнь. В частности, всяческие юбилеи. Появляются стихи. В частности, “Гоголь-фест” Херсонского в “Крещатике” № 3/2010. Написано здорово. Есть все — широкое дыхание, ритмическая свобода, богатая лексика. Сбои и спотыкания не оттого, что настолько сопротивляется материал и автору трудно. Ему легко. Он и оскальзывается не то чтобы понарошку, но сознательно. Чтобы избежать гладкописи. Вообще говоря, Херсонский, соглашусь, — случай, но больше все-таки вопрос. Это — легкость или ловкость? Гоголь у него по существу ни при чем. Гоголевская аура — возможно, да. Полет фантазии — да, почти оттуда. Но это лишь точка отталкивания, и хорошо, что фантазия летит-таки. Получается что-то причудливо-притчевое, сказово-сказочное. Разумеется, это не хождение в народ, не фольклорная экспедиция, это, пардон, литературщина, то есть то, что рождено в недрах самой литературы и — очень умело — переведено в плоскость злободневности. “Столик красного дерева одиноко стоит в степи, / общее благо повсюду, куда ни ступи. / Вставай-поднимайся, народ. Любимая — спи”. Вот вам и центон (двойной), а про любимую — еще и из Евтушенко. К которому Херсонский небезразличен, боюсь, — не меньше, чем к Бродскому. С каким знаком — плюсом ли, минусом ли — неважно. Вещание на массы, по возможности просвещенные, имеет место и нередко преобладает над веществом стиха. Однако, повторяю, написано здорово. “Потешит староста барина, репу сгрузят в подвал, / а там со времен Фелицы — картофель, не то / проросший, не то прогнивший. В подвале сам не бывал, / людей — посылал, но не вернулся никто”. Почему же сердце не щемит? Наряд, костюм, ансамбль “Березка”. У Херсонского всегда что-то похоже на что-то. Может быть, его оригинальность — сумма похожестей?
Нужна оговорка. Лишу удовольствия себя — цитировать, а читателя — читать всякую дрянь. Стихи, здесь воспроизводимые, достойны того, потому что — по крайней мере технически — грамотны.
Образец должен быть если не преодолен, то обогащен “от себя”, хотя трудно это сделать, ну хотя бы, допустим, с Ходасевичем. Это, похоже, происходит у Ивана Волкова (“Октябрь” № 7/2010). “Не может не быть по науке: Распада, червей, пустоты”. Да, здесь очевиден отблеск “Европейской ночи”: неприятие среды обитания, пафос отрицания, обличительная риторика, и все это в формах традиционной просодии. Державин, пропущенный сквозь Ходасевича, у Волкова откликается строкой “Под звуки лиры и трубы”. Личный враг — телевизор. С его, скажем, каналом “Культура”. “Сколько викторов нужно прочесть, Чтоб найти одного Венедикта?” Ценности есть, кроме Венечки — сразу следом пародическая вариация на тему Высоцкого: “— Наши трегеры нас не оставят в беде, Наши критики — как часовые, Отражается общество в грязной воде, И деревья стоят голубые…” Волков борется с инерцией стихового канона в основном за счет сегодняшней лексики, молодежного сленга, компьютерного понятийного ряда, и тут есть некий перебор. Слишком очевиден адрес: юношество, в общем-то. Ощущается привкус неоэстрады в ее литкафешном изводе. Разрешенный пафос отрицания обретает холостой оборот. Но импульс искренен, и стихи сделаны прочно. Впрочем, слов многовато.
Пару слов об ангелах. В стихах последних двух десятилетий ангелов больше, чем на небе. А может, и поболе, чем за три века до того во всей русской поэзии. Ладно, пускай они, собственно, будут, если вокруг да около происходит следующее: “Однажды ангела я видел вдалеке, Он уплывал на лодке по реке, По Яузе. Стоял бесцветный полдень. Осенний воздух, длинный, как туннель, Вел к выходу. С усталостью на морде Хозяина выгуливал кобель”. Андрей Гришаев, “Знамя” № 3/2010. Этот поэт удостоился годовой знаменской премии за прошлый год, но я и без нее обратил внимание на его подборку в № 9/2009: есть в этом голосе что-то такое, что убеждает в существовании покоя и воли, несмотря на отсутствие счастья. А возможно, и счастье есть. Такому человеку, видимо, действительно может явиться пресловутый персонаж с крылышками, да еще на реке. Такому человеку представляется, что стихи ведут себя так: “Едят они гниль и каких-то жуков И не боятся совсем пауков, В ладошки берут и смеются. От смеха, как студень, трясутся”. Ему доверяешь. Жить-то, вообще говоря, можно. Порой он неважнецки рифмует (“шло — пошло”, “изменилось — появилась” и т.п.), балансирует на грани штампа (“…ничего на свете — Боже мой”), и само сознание, не вышедшее из детства, полное его картинами (воспоминание о брежневских похоронах и прочее), может там и остаться, среди жуков и пауков. Может, это и хорошо, да опасно: вечных мальчиков у нас навалом — поэтов немного. Пожалуй, у него можно заметить ленинградское происхождение: след полюбленных обериутов. Стоит в этом свете прочесть его “Пиджак” — казалось бы окуджавская монополия, ан нет, пахнет журналами “Еж” и “Чиж” (старыми). Наив может пройти — что останется? Пренебрежение качеством стиха.
Суетимся вокруг одних и тех же имен, которые и именами-то становятся главным образом по причине оной суеты. Долгие годы без малейшего критического отзыва работает Надежда Мальцева. Между тем в ее лице поэзия имеет редкостного мастера. Ее жизненный путь мне неизвестен, кроме того, что сказано в биосправке к одной из публикаций: в советском прошлом на родине почти не печаталась, ушла в переводы, была приветствуема рядом крупных поэтов от Ахматовой до Елагина. Первую представительную подборку дала “Дружба народов” (№ 1/2006). Черты поэтики: общая высокоштильность, мелодический простор, вкрапление просторечия, фольклора, строгая строфика, порой сложная по системе рифмовки, точный отсыл к образцам по прямым цитатам: “Потому что с ней не надо света”, “Все, все, что гибелью грозит”, “В лесу раздавался топор дровосека”, “А жизнь — не сестра…” и так далее. Анненский, Пушкин, Некрасов, Пастернак — и не они одни: Случевский, Мандельштам, Рильке и Г.Бенн, Д.Андреев и Блок (список можно продлить). Много античности. Постоянная оглядка на музыку, с ее жанрами и специальными терминами.
Чтобы читать Мальцеву, нужен слух и глаз. “Где тот клубочек из припевки, / чьи петли в кровь твою вплели / рисунок крыльев однодневки / и танец змей во тьме земли? / Где та игла, что нижет четки / и, уронив “аминь” в гнездо, / определяет тип решетки / и всю свободу от и до?” (“Дружба народов” № 7/2007). Но в целом ее текст открыт, вплоть до почти публицистики: “Как хороши, как свежи были — что же / случилось с ними, временем, со мной? / Гляжу на мир из театральной ложи, / давясь в антрактах розовой слюной, / пока хоронят, бутафорским прахом / едва присыпав темя напоказ, / без лишней помпы, но зато с размахом / мою эпоху в адмиральский час” (“Волга” № 4/2008). Да, это поэзия итога, ухода той эпохи, той культуры, надрывные ноты пересыпаны аттической солью, перцем жаргона, песком уходящего времени. “Мы на лодочке конались / целый век среди теней, / никакой психоанализ / не угнался бы за ней, / целовалися с тенями — / не качай, брат, головой, / пели тени вместе с нами: / “черный ворон, я не твой”” (“Новый берег” № 28/2010).
Должен сказать, точнее — признаться, что мой “филологический дискурс” никак не (анти)стыкуется с давней (“Новый мир” № 6/2001) статьей Вл.Новикова “Nos habebit humus. Реквием по филологической поэзии”. Я удосужился ознакомиться с ней только что, уже набрасывая эти заметки. Так получилось. Новиков был прав на сто процентов в общих посылках, в пафосе и своевременности своей публикации. По частностям — скажем, по Смелякову — согласиться невозможно. Сквозь мрак догматического бубнежа и треск поездковой халтуры у Смелякова светятся свидетельства огромности дарования, свирепо искалеченного на глухих путях его судьбы и времени. “Как поздний свет из темного окна, / я на тебя гляжу из чугуна”. Это для таких стихов у профессора нет минутки, чтоб расширить осведомленность своих студиозусов? Смеляков, дряхлеющий дебошир, в ресторации ЦДЛ швырнул зубным протезом то ли в официанта, то ли во всю советскую действительность — на бo╢льшую песню протеста он не был способен, зубы были потеряны на гулаговской зоне, и не уподобимся тому гарсону, который, подобрав и салфеткой отерев протез, почтительно вернул его статусному клиенту, но знать-то надо: этот — проспится. “Куда девалась та отвага, / тот всероссийский политес, / когда ты с тоненькою шпагой / на ядра вражеские лез?”
У меня есть легкое подозрение, что большинство имен, которыми я здесь оперирую, для многих — пустой звук. Ничего. Пойдем дальше.
Мысль Вл.Новикова об исчерпанности вторично-цитатного стихотворства в 90-х совершенно справедлива. Собственно, многовековый центон, на особый лад усвоенный русскими авторами, в исполнении донулевых поэтов (Еременко, Кибиров etc) действительно отыграл свое в отведенное ему время, являясь, по существу, чуть не единственной характеристикой поэтического филологизма в трактовке Новикова. Но прогноз оказался не совсем точен. В нулевых поэты не отказались от этого удовольствия: цитата жива, цикада звенит, хотя на нее ополчилась не только критика — сама стихотворческая масса подняла бунт на корабле, предъявив “новый эпос”, “новую искренность” и проч. Бунт питается внутристиховой яростью, неотрывен от свергаемых кумиров, как любой безбожник от бога-оппонента, и в этом смысле мы опять имеем дело с филологией.
В центоне ли дело? Похоже, антифилологический запал нынешней критики теперь крайне расширен, не ограничиваясь пресловутым центоном. Некоторое время назад один зоил отозвался о моей новомирской подборке: типичная филологическая поэзия. Там, в стихах, не было ни одной цитаты. Упоминание Андерсена, академика Виноградова, академика Соболевского, поэтов Гудзенко, Маяковского и библиотеки Ивана Грозного, а также плач (как жанр) по глаголице — вот что стало основанием для вердикта. Хлипкое основание. Хмурый автор с недоумением думает о себе, о своей странной жизни, это пропущено критиком мимо глаз и ушей — он хватается за Соболевского. Экс-соседа по дому автора. В том же доме жила и Книппер-Чехова, в дом заходил Станиславский, и вообще в пристройке к дому был театр — отчего бы все это не назвать “типичной театральной поэзией”?
Бросьте, братцы. Не грамотность, а безграмотность — вот извечный, автохтонный враг наш. Я тут прочел первый номер нового “Театра” (возрожденного журнала), где есть опрос ребят, абитуриентов и первокурсников театральных вузов, на тему Эфроса: что вы о нем знаете? Ответы убийственно смехотворны. “Эфрос? Басни он писал, да? Нет? А, это Эзоп! А Эфрос? Режиссер? И что он ставил?” Это говорит студент Школы-студии МХТ им. А.П.Чехова. Скажу больше. Сосредоточенно прочитав журнал, я мог бы намахать яркую статейку о драматическом положении драматического театра в России. Не выходя из дома. Таким макаром пишут наши литкритики о стихах.
Еще парочка банальностей: а) время летит, б) время все расставит на свои места. О чем речь? Довелось перечитать “Поденные записи” Д.Самойлова и — почти параллельно, сразу следом — ознакомиться с книгой Л.Лосева “Меандр”*. Самойловские дневники — в давней журнальной публикации — произвели немалое впечатление охватом интересов, густотой и масштабом общения, откровенностью высказываний. Сейчас это выглядит несколько иначе. Видны утайки и прятки подсоветского интеллекта. Лояльность такого типа, когда оппозиция власти параллельна получению наград от нее. Желчная аттестация некоторых поэтов поверх их стихов. Презрение к славе, сильно уступающее жажде ее. (Хорош, кстати, его “Старик Державин” и много чего еще**.)
* Его мемуарная проза вышла в “Новом издательстве” (2010). Спасибо составителям книги (Сергей Гандлевский и Андрей Курилкин), но интересно — чем там занимались верстальщик и целых два корректора?..
** О Самойлове-поэте см. мой этюд “Неотлетный” в “Арионе” № 2/1997.
Другое дело — Лосев. Прямая речь, любовь так любовь (Бродский, в частности), ненависть так ненависть (соввласть, например). А вот о том, чему во многом посвящены эти мои заметки: “Сейчас у историков ленинградской литературы вошло в обиход выражение “филологическая школа”. Под этой рубрикой перечисляют Красильникова с Михайловым, Уфлянда, Еремина, Виноградова, Кулле, а также Кондратова и меня. Это название условное, бессодержательное, оправданное только тем, что мы похаживали в литературное объединение филфака (в 1956—1957 я даже был его председателем). Но школа, учение действительно имели место”. Под школой Лосев разумеет прежде всего взаимообучение, результат дружбы-общения. “Повторяю, название нашего кружка “филологическая школа” бессодержательно”. Они были (нео)футуристами — условно, но в большей мере, чем филологами, поскольку свежо любили Хлебникова с Маяковским плюс Леонида Мартынова, который, к слову, пожизненно считал себя футуристом, и я счастлив был обнаружить у Лосева цитату из “Гостя” (чаще эта вещь называется “Прохожий”, а вообще у нее нет названия): “Убедитесь: не к бездне ведет вас прохожий, Скороходу подобный, на вас непохожий, — Тот прохожий, который стеснялся в прихожей, Тот приезжий, что пахнет коричневой кожей, Неуклюжий, но дюжий, в тужурке медвежьей”. Жаль, что Мартынов забыт. Не вобран, не принят в нынешний стих. Прекрасно, что Лосев и на склоне лет держал его в учителях и сказал об этом.
Лосев признается, что тогда, в молодости, он достиг главного понимания того, что есть поэзия: она — игра. С этим можно спорить, а лучше не надо, но сопоставить лосевский постулат с самойловским самопониманием — “Я сделал вновь поэзию игрой / в своем кругу” — есть резоны. Поскольку во всем этом лежит мысль о человеке: homo ludens (человек играющий). Лосев не входил в ахматовский “волшебный хор”, но, читая у него характеристики некоторых “хористов”, думаешь о поразительном сходстве исторической эволюции этой группы с тем отрядом стихотворцев, что назывался “фронтовым поколением”: та же рознь, глухая ревность, драчка не по делу, нехорошие поступки по части шерше ля фам. Так жили поэты. Однако сам Лосев — чистейший пример верности дружбе и самому себе.
Межиров, Лосев. Тяжелейшие утраты прошлогоднего черного мая.
Напоследок скажу то, что вроде бы противоречит чуть не всему вышесказанному. Лучше узнаваемость, отсылочность, знакомость, нежели бомжовость стиха, не помнящего родства. Профессиональное нищенство умышленно, сколочено в стаи и имеет свои цели. Оравы невежд рвутся в поэты за успехом прежде всего. Да, Державин получил от Фелицы свою табакерку. Где она? “Я работал в той области, Где успех — не успех” (Н.Коржавин).
На этой чистой рифме и закончим.