Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2010
Евгений Абдуллаев
ПОЭЗИЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ (II)
Очерки о поэзии 2010-х
Почти ровно сто лет назад, в конце 1909-го, в Петербурге вышел первый номер нового литературного журнала “Аполлон”.
После закрытия московских “Весов” — отразивших наиболее яркие тенденции “нулевых” прошлого века — “Аполлон” становится зеркалом наступающего десятилетия. И действительно, кроме Хлебникова и футуристов, чьи тексты совсем уж не “монтировались” с изящными аполлоновскими виньетками, все значимые имена “десятых” в журнале были представлены. Именно в “Аполлоне” появятся первые публикации Мандельштама, Ахматовой, акмеистические манифесты Гумилева и Городецкого*…
* Уже “улов” первого номера был вполне достойным — особенно учитывая, что поэтический раздел занимал менее десятой части журнала (пятнадцать страниц): здесь были и “Капитаны” Гумилева, и “Снег” (“Полюбил бы я зиму…”) Анненского…
Но речь — как зачин к дальнейшему разговору — пойдет не о самом “Аполлоне” (хотя остается сожалеть, что столетие со дня его появления никак не было отмечено нынешними толстыми журналами — его пусть не прямыми, но косвенными наследниками).
Речь о напечатанном в первых трех номерах цикле статей Иннокентия Анненского “О современном лиризме”.
Точнее, о теме “поэзия, город и действительность”, которой Анненский касается в разборе поэзии Брюсова.
Брюсов, пишет Анненский, “надменный коллекционер впечатлений, экспонировал нам на диво сработанный, настоящий миф города”. В “городских” стихах Брюсова действительность кажется
призраком, выдумкой уличных фонарей или начинающимся бредом… Но вы ошиблись бы, приняв здесь творчество за импрессионизм. Ничего подобного нет. Поэт претворил в цветовое пятно, в волну уличной жизни то, что в действительности может быть и даже наверное пребольно вцепилось в него, занятого в данную минуту какими-нибудь выкладками в своей походной лаборатории. Пришлось сделать над собой усилие. Жизнь груба и надменна. Разве легко повенчать ее с призраком?
Упрек Брюсову в попытке повенчать действительность с призраком и справедлив и нет. Не сам ли Брюсов не без эпатажа декларировал: “Я действительности нашей не вижу, Я не знаю нашего века”? И не сам ли Анненский, несколькими страницами ранее, призывал в восприятии поэзии “отказаться от непосредственных аналогий с действительностью”?..
Что такое вообще эта “действительность” (не в последнюю очередь — урбанистическая) для поэта?
Какова она в современном — уже не Анненскому, а нам — лиризме?
Осознание пещеры
Символам просторно играть среди прямых каменных линий, в шуме улиц… Они скоро осваиваются не только с тревогой биржи и зеленого сукна, но и со страшной казенщиной какого-нибудь Парижского морга, и даже среди отвратительных по своей сверх-живости восков музея.
И.Анненский (“Аполлон” № 2/1909)
Итак, с одной стороны — реальность. Социальная, природная, бытовая. Как говорил один знакомый: “Никогда так не ощущаю действительность, как когда перебегаю улицу, особенно на красный свет”. Именно это, возможно, имел в виду Анненский, когда говорил о “грубости” жизни, ее способности “вцепиться” в поэта. И — как-то отразиться в стихах.
С другой стороны, все наши восприятия всегда каким-то образом конструируются: авторитетами, образами, текстами. В том числе, и поэтическими. Так восприятие осеннего леса в определенной степени обусловлено массивом строк о “золотой осени”. И, как я попытался показать в предыдущей статье*, огромное количество стихотворений отражает огромное же количество других стихотворений. Изредка в улучшенном, чаще — в законсервированном и, следовательно, — ухудшенном виде.
* “Арион” № 2/2010.
Если вернуться к платоновской Пещере, с которой и начался разговор о поэзии 2010-х, можно заметить, что первый взгляд — это взгляд узников, прикованных к стенам пещеры. Которые видят “только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков”. Это такой наивный реализм, при котором стихи делаются по принципу “что вижу, о том и пою”, или, с небольшой модификацией, — “что чувствую, о том и пишу”.
Второй взгляд — взгляд тех же платоновских узников, только более информированных. Более умных. Понимающих, что многое из того, что они принимают за действительность, — лишь мерцание “теней, отбрасываемых огнем на расположенную перед ними стену пещеры”. А в наши дни, с экспансией второй, виртуальной реальности, — и теней этих теней.
Этот взгляд можно назвать осознанием пещеры. Пониманием иллюзорности, “невсамделишности” многого того, что большинству кажется самой что ни на есть реальностью.
Обострилось это понимание, кажется, где-то на границе 2000-х. Когда немного схлынула постмодернистская игра в бисер и стало ясно, что говорить либо не о чем, либо нет языка, чтобы о чем-то сказать. Когда стало невозможно спрятаться за культурность. Прикрыть срам цитатой. Нужно было выходить из книжного шкафа — ощупывая новую реальность, новые иллюзии.
В прозе попытку осознания этой “пещерности” бытия, его загроможденности иллюзиями и подобиями, предпринял Пелевин; однако каждый раз за пределами одной иллюзии Пелевин находил другую, за пределами другой — еще одну.
Пещера — без конца и без края.
Поскольку рядом с “первой” реальностью возникла и заветвилась “вторая”, виртуальная реальность. Которая и ярче, и агрессивней.
Перечитывая очерки Анненского, ловишь себя на мысли, что началось это, возможно, еще раньше: уже тогда, столетие назад. С распространением синематографа и электрического освещения: первый открывал мир абсолютно реальной иллюзии, второе — превращало в иллюзию сам реальный мир*… Сегодня человек уже настолько облеплен этой материей иллюзорного мира, что впору говорить не о “конструируемости” реальности виртуальными технологиями, а о прямой ее подмене ими.
* Особенно в ночное время — в “электрическом сне наяву”; отсюда — зеленоватые лица на полотнах модернистов начала ХХ века, отсюда — филиппика А.Ф.Лосева по поводу “холодного блуда пошлого электрического освещения”…
Это загромождение действительности виртуальными “тенями на стене пещеры”, тенями теней, создает ощущение, что единственная реальность за пределами этих виртуальностей — реальность небытия, смерти, что, на мой взгляд, довольно точно отражено в стихотворении молодого московского поэта Бориса Кутенкова:
А самое жуткое ощущение —
двоения загрудинного,
межключичного холода,
гребаной, наконец, пустоты в душе, —
когда подсчитать решаешь
(так, любопытства ради)
месячное количество
виртуальных собеседников.
. . . . . . . . . . . . . .
И мнится: все они придут
несметной ордою на кладбище
в самый разгар очень светлого,
березово-февральского дня.
И становится очень смешно
и немножко страшно за кладбище,
за мирное тихое кладбище,
за мертвых покой и березовый день,
в котором будет много эсэмэс-собеседников
и
не будет
меня
Может ли поэт вырваться из этой квази-реальности? И — куда (кроме “мирного тихого кладбища”, разумеется)? В другие страны (та же иллюзорность, заботливо взращиваемая турбизнесом)? В “культуру” (вернуться в “книжный шкаф”)?
Уехать из мегаполиса?
Стихи в большом городе
Символизм в поэзии — дитя города. Он культивируется и он растет по мере того, как сама жизнь становится все искусственнее и даже фиктивнее.
И.Анненский (“Аполлон” № 2/1909)
Поэзия — как минимум, несколько последних столетий — феномен урбанистический. Поэт может родиться в деревне, может жить в деревне. Но становится поэтом только в городе. Именно город — крупный, столичный — дает ему возможность общения с другими поэтами, знакомства с литературными новинками, издания и обсуждения своих стихов.
Кроме того, и в городе поэт всегда мог при желании найти место потише, попатриархальнее.
Такими “деревенскими уголками” очень долго отличалась Москва. За последние лет двадцать, однако, остатки тишины и патриархальности оказались смытыми начисто. Город окончательно приобрел черты технополиса, перенаселенной пустыни… Уже в 1930-е Пастернак жаловался, что в Москве строят дома не для людей, а “для формул”; сегодня “формулы” — имиджи, клоны, симулякры — сами обживают город, его вторую реальность. В которой “все хотят быть роботами” (как назывался сборник стихов Ф.Сваровского).
Почему речь зашла о Москве? Москвоцентризм — одна из объективных черт современной русской поэзии. Трехчленка Питер — Москва — остальная Россия в последние десятилетия трансформировалась в: Москва и не-Москва. В “не-Москве” могут действовать прежние поэтические центры, возникать новые. Тот же Питер, или Екатеринбург, или Владивосток… Москва начинает и выигрывает. Поэты остальных центров — и российских, и диаспоральных — не могут игнорировать то, что происходит в московской поэзии, в том или ином ее сегменте, осуществляя своего рода ментальную миграцию в Москву (зачастую — и вполне “физическую”).
В современном “московском тексте” происходит сжатие времени, сжатие самой материи поэзии. Как у Яна Шенкмана (“Новый мир” № 6/2010):
Какая несерьезная жизнь.
Как будто смерти нет, смерти нет.
У времени простой механизм.
Высокоскоростной интернет.
У времени большие глаза.
У времени чужие слова.
У времени внутри голоса.
У времени снаружи Москва.
Любопытно сравнить эти “высокоскоростные” строки с опубликованной более двадцати лет назад поэмой Виктора Коркия “Свободное время”:
Во времени, свободном до предела,
и, несомненно, в лучшем из миров,
где бренное космическое тело
сгущается из водяных паров,
из выхлопных слезоточивых газов
и прочих отравляющих веществ,
где царь природы академик Чазов —
единственное из живых существ,
где, судя по газетам, вор на воре,
где пол-Москвы разрушил Моспроект,
я проиграл в естественном отборе,
но я еще не умер как субъект!
Ключевые слова и образы те же: время, техногенное пространство, Москва. Но если лирический герой “Свободного времени” “еще не умер как субъект”, то текст Шенкмана изначально лишен субъекта. Точнее, субъектом является само время, сжатое и усеченное, — достаточно сравнить сохраняющий широкое классическое дыханье пятистопный ямб у Коркия с тем же ямбом, но с урезанным паузами, у Шенкмана.
Возникает, как в стихотворении Кутенкова, тема смерти — как чего-то непредставимого, несовместимого с анонимной техногенной реальностью. Это не известное “на свете смерти нет” Арсения Тарковского, credo его всеодушевленной картины мира. У Шенкмана “смерти нет” именно “как будто”, в действительности же она не только присутствует, но и — как нечто механистическое — подменяет собой жизнь (неслучайная рифма: “жизнь — механизм”).
Тема мегаполиса как не просто места метафизического исчезновения субъекта, но его физического расщепления и распада звучит и в недавних стихах Кирилла Корчагина:
железные зубы метро оживления время
чаша полная птиц и растений туда
где изогнуты стены свечением утра
в картонных коробках потертых пакетах
фрагменты переворота и осторожные плоскости
разъятых снарядов — иди вместе с ними поток
обвивает пальцы твои уносит влажный язык
сквозь сужения и триграммы эритроцитов
в стеклянные комнаты сна — и отражения
возлягут с нами и нет ни отца ни брата
бессмертная слава в вышних
молниеносным движением испепеляя зачем
разъял ты кварки дe╢вичьей плоти
и щедрою горстью бросил на плиты
под свет габаритных огней
Из такого “пещерного” мира исхода нет. Даже евангельская цитата, втиснутая в эту мизантропическую машинерию, не “светит”. Как, впрочем, и все стихотворение — лишний раз подтверждающее, что описание подобного через подобное (экзистенциального распада — через распад, дефрагментацию стиховой материи) — простое, но эстетически не самое плодотворное решение.
Гораздо более уместна в финале стихотворения другая реминисценция — из раннего Маяковского: “Багровый и белый отброшен и скомкан, / в зеленый бросали горстями дукаты…” Разве что у Корчагина бросают горстями не дукаты, а кварки разъятой плоти…
Вообще, о влиянии Маяковского на “текст мегаполиса”, точнее, об усилении этого влияния, стоит сказать чуть подробнее.
“Маяковский? Неужели?”
…точно ищет освободиться от пут метафоры… но уж конечно, не для изысканности стиля, а чтобы уйти в терминологию, в беззвучность, в письмо, в алфавит на аппарате Морзе.
И.Анненский (“Аполлон” № 1/1909)
“Маяковский? Неужели?” Именно такой, несколько риторический, вопрос задает Олег Юрьев, размышляя в своем ЖЖ “о Маяковском и о странном возобновлении его интонации в недавнее время”:
“Интонация Маяковского” — это только часть — и вовсе не самая существенная — “культурно-антропологического реванша” советского цивилизационного типа, который является культурологическим содержанием нулевых годов. И дело тут не в Маяковском “как таковом”, дело в этой интонации навзрыд-навскрик-говорения с отчетливым привкусом сыгранного социального низа, приблатненного пафоса и слезливой жестокости, которую если не открыл, то освоил и присвоил: улица-де корчилась безъязыкая и вот пришел я и дал ей язык — я-Маяковский.
Прошло девяносто лет, и снова они пошли косяком: я-Родионов, или я-Емелин, или еще какой-нибудь-другой-я-языкодавец, дело не в персоне, а в действительно воспроизводимом (к сожалению) и время от времени входящем в литературную моду социальном типе “хулигана”, романтической уличной шпаны, пещерного человека, срывающего с себя тонкую пленку цивилизации.
Насчет “возвращения” Маяковского — и не только на уровне интонации, но и метафор и так далее — можно согласиться. Только не стоит связывать это ни с “культурно-антропологическим реваншем” советского цивилизационного типа — Маяковский, особенно ранний, с этим типом уж точно никак не связан, ни с модой на тип “хулигана” — это, скорее, есенинское…
Причина, думаю, в другом: поэтика Маяковского наиболее ярко и аде-кватно отразила мир разрастающегося мегаполиса. Этим и продолжает быть актуальна. Так же, как поэтика Есенина, отразившая мир умирающей деревни. И этим — тоже продолжает быть актуальна*. А у Пастернака — особенно с конца 40-х — мир горожанина, бегущего от суеты мегаполиса по направлению к деревне, природе и останавливающегося, не добежав, на дачном участке. И тоже, если судить по не уменьшающемуся количеству “дачной лирики”, не потеряла влияния.
* Хотя поэтика Есенина уже давно стала фирменным знаком не столько умирающей деревни, сколько неумирающего поэтического провинциализма. Речь, разумеется, не о Есенине как таковом, у которого есть замечательные стихи, а, скажем так, о “Есенине-функции”. О легко воспроизводимой фольклорно-исповедальной интонации.
“Маяковский уже в 80-х гг. прошлого века казался полностью отработанным историко-литературным шлаком”, — пишет Юрьев.
Казался. А потом, по мере отшелушивания от него советско-сталинского мифа, равно как и “шестидесятнического”, — перестал казаться. Так и Пушкин людям 1850—60-х годов казался “отработанным”.
Так что — “Маяковский продолжается”.
Продолжается — на волне прозаизации поэтического языка, расцвета дольника — этой попытки проскочить между чересчур “мозговой” Сциллой верлибра и Харибдой приевшейся силлаботоники…
Но главное — продолжается в силу обострения темы “большого города” как некой гиперреальности: не только “места”, но и времени, особой ритмики, особой “громкости” коммуникации — чтобы быть услышанным сквозь миллионы других коммуникаций в акустической мясорубке города.
Что приводит, если говорить в терминах моего предыдущего очерка, к возникновению множества текстов третьего и второго уровней. То есть как подражательных, так и более оригинальных — хотя и возникающих в попытке оттолкнуться от Маяковского и потому не совсем свободных от него. Вопрос, как всегда, в степени яркости и талантливости возникающих текстов*.
* Олег Юрьев этот вопрос почти сразу же отметает: “Вопросом о личной талантливости… я не задавался, да и не считаю его важным. Россия такая страна, где на любую ерунду всегда сыщется пяток талантливых людей”. Я как раз придерживаюсь иного мнения, сформулированного Пастернаком: “талант — единственная новость, которая всегда нова”.
** Что заставляет вспомнить известные строки Холина: “У метро у “Сокола” Дочка мать укокала. Причина скандала — Дележ вещей. Теперь это стало В порядке вещей”.
Вот, например, один из последних текстов упомянутого Андрея Родионова:
Посередине бульвара на восьмые запоя сутки
по краям встречаются неприятные лавчонки
идет борьба за спасательные шлюпки
мы вот-вот пойдем ко дну, девчонки
на белом льду ненадежного тверского
проваливаются черные тени
дельфины рыбы и осьминоги
безмолвные гады, холодные стервы
Далее цитировать менее интересно — возникает некая “крашеная блядь”, ведущая викторину “под псевдонимом Арина”…
Вообще, несмотря на пристрастие к большой форме, в стихах Родионова лучше всего — зачины. Некоторые в своем протокольном изяществе замечательны:
патрульные остановили
автомобиль жигули
искали в автомобиле
но ничего не нашли**
Дальше, увы, опять идет многословное “изобретение” сюжета: “тогда патрульные заставили водителя / рвать кусты у дороги (а это была конопля)…” Кто бы сомневался.
Наследует ли Родионов Маяковскому?
В какой-то мере. В той, в какой Маяковский продолжает оказывать влияние на “московский текст” (и шире — “текст мегаполиса”), особенно при усиленном “накачивании” этого текста социальными смыслами. Но скорее здесь случай поэтической конвергенции. Сходство между акулой, ихтиозавром и дельфином вызвано, как известно, не биологическим родством или наследованием признаков, но обитанием в сходных условиях. Так и наличие некой “маяковскости” в стихах 2010-х отнюдь не означает, что нынешние поэты-“дельфины”, всплывающие на Тверской “на восьмые запоя сутки”, напрямую произошли от “ихтиозавра”-Маяковского. Гораздо более трезвого и яркого, замечу, — хотя и — как чистый тип — “вымершего”. Впрочем, “вымершее” и “живое” в поэзии сочетается порой довольно своеобразно.
Аполлон над городом?
…Аполлон, парящий над современным городом, живописно-уродливым, с фабриками, машинами и sky-scratchers’ами, — Аполлон, который не гнушается нашей жизнью, великой, трагичной, пошлой, исковерканной, — Аполлон, раскрывающий перед новым человеком небывалый кругозор.
И.Анненский (“Аполлон” № 1/1909)
Оставим в стороне пафос Анненского, вызывающий сегодня легкую улыбку. Вопрос не праздный: насколько современный город, с его все более разрастающейся “второй реальностью”, с его виртуальными грезами, — может стать объектом поэзии действительности?
Прежде, чем попытаться ответить, я должен еще раз уточнить само это понятие, а заодно и отсечь от него ту ненужную смысловую ауру, которая возникла после публикации первого очерка.
Судя по откликам, у некоторых читателей возникло впечатление, что под “поэзией действительности” я подразумевал какой-то высший тип поэзии. Спешу заверить: это не так. Высшим он является лишь по сравнению с текстом-тенью, графоманией. В какой-то степени — по сравнению с текстом-отражением (профессионально-подражательным опусом)… И то не обязательно. В плане версификаторского мастерства текст-отражение может и превосходить образцы “поэзии действительности”. Так отражение в реке может быть красивее того, что отражается.
Другая часть читающей публики, настроенная более скептически, решила, что “поэзией действительности” я, напротив, пытаюсь навести флер на что-то общеизвестное, едва ли не банальное.
Наиболее осмысленно эта претензия выражена у Е.Вежлян:
До самого конца статьи автор очерчивает территорию “поэзии действительности” апофатически — показывая примеры того, что таковой не является и объясняя почему. Объясняя убедительно. Но вот что же такое искомая поэзия действительности? Она должна “делать поэзией то, что до сих пор поэзией не являлось”, прорастать сквозь “филологическую гладкопись” — к действительности. Пример: образ “грузные розы капусты” из стихотворения Кековой.
Но позвольте — это же то, о чем было написано во всех старых учебниках! Это же пресловутая поэзия как “познание в образах”, это же очень похоже на требование “наблюдательности”, перешедшее к руководителям советских ЛИТО по наследству от акмеистов (см. об этом главу “Ленинградская поэзия в конце пятидесятых” в лосевской биографии Бродского)… Или все же — это что-то иное? В погоне за “субстанциальным” критерием поэзии не упирается ли Евгений Абдуллаев в тупик банальности?*
* Е.Вежлян. Nota bene: О журналах и прочем. — Сайт “Полит.ру”. 30 июля 2010 г.
** К.Анкудинов. Стеклянный ключ. — Сайт “Частный корреспондент”. 18 августа 2010 г.
Прежде всего, о “грузных розах капусты”.
Внесем ясность: они были взяты как пример, но отнюдь не “поэзии действительности”, а того, что, говоря о вторичности конкретного текста (речь шла об одном стихотворении Светланы Кековой), не стоит распространять это на “всего” поэта. У которого могут оказаться и другие стихи, не только с овнами-фавнами и звездами-туманами. Но и те самые: “и грузные розы капусты / торчат из холодной земли”…
Что же касается “банального” требования отбросить филологическую гладкопись… Совпадение это или нет, но через несколько недель после выхода первой “Поэзии действительности” Кирилл Анкудинов поместил на “Часкоре” целую апологию Кековой**. И хвалит он Кекову именно за те самые “звезды-туманы”. Под увлеченным пером Анкудинова этот изрядно захватанный и изношенный поэтический словарь предстает как
…специфическая и моментально узнаваемая парадигматика образов Кековой. “Рыбы, созвездия, ангелы”.
(Насчет “ангелов”, помнится, еще Бунин язвительно замечал Одоевцевой: “Без ангелов у вас всех не обходится. Ангелы у вас всех… какая-то домашняя птица, вроде курицы, под всяческими соусами подаются”.)
Деревья, травы, цари, пастухи, гончары, глиняные кувшины, восточные буквицы, водяные струи — все медитативное, мягко-терпкое, вяжуще-успокаивающее, умиротворяющее, словно настой лекарственных растений.
О терапевтическом воздействии подобной “парадигматики образов” ничего сказать не могу — может, на кого-то она и оказывает вяжущее воздействие; на меня — скорее обратное. (Как не стану спорить и с утверждением Анкудинова, что Кекова — “христианский поэт”. После такого вердикта дискуссии неуместны, разве что только богословские; литкритик же, неся перед собой ботинки, на цыпочках удаляется…)
Так что призыв отбросить подобную “культурность” поэзии ради прорыва к действительности — пусть хотя бы в виде точно схваченной детали — не такая уж банальность и общее место.
Да и само по себе требование наблюдательности не такое уж плохое, да и припомнить иногда то, что писали в “старых учебниках”, не вредно*. (Кстати, в лосевской книге, на которую ссылается Е.Вежлян, это требование представлено отнюдь не как ЛИТОшная банальность, а как, пусть вынужденно приглушенное, но — “одно из золотых правил поэтики модернизма”!)
Естественно, сами по себе наблюдения, узнаваемые детали — еще не поэзия. И даже “став поэзией”, они могут через какое-то время сделаться инородным телом в стихотворении, привнести совершенно ненужные, отвлекающие смыслы. Хороший пример приводит В.Перельмутер:
У Тарковского в стихах тридцатых годов — гостиничный “пятнадцатирублевый номер”. Длинное слово — три с половиной стопы ямба из четырех с половиной. И точная деталь, указующая на неприкаянность бедности. Но в конце шестидесятых, когда стихи звучали на вечере к шестидесятилетию Тарковского и когда отличный гостиничный номер, допустим, в Ленинграде, стоил рублей пять, а то и меньше, за пятнадцать можно было снять “люкс”, строка эта выпала из стихотворения и неожиданно совпала с обликом сидящего на сцене юбиляра: признанного, пусть запоздало, поэта и процветающего, хорошо зарабатывающего переводчика**.
* Вообще, упрек, что в своей статье я повторил “то, о чем было написано во всех старых учебниках”, неожиданно напомнил мне фразу Катаева по поводу теоретиков ЛЕФа (прежде всего Шкловского): что они, мол, высасывали свою “теорию литературы из гимназических учебников старших классов” (“Трава забвения”). Так что, кажется, я не в самой плохой компании…
** В.Перельмутер. Записки без комментариев. — “Арион” № 2/2002.
Сегодня “пятнадцатирублевый номер” — это уже некое недосягаемое прошлое, миф о советской дешевизне. Но мораль сей басни: не всякую точную деталь, даже ту, которая удачно вписывается и в строку, и в образный ряд, следует брать в стихотворение. Такая деталь может оказаться наиболее уязвима при быстром изменении контекста и в итоге повлечь преждевременное старение всего стихотворения.
Вообще, наблюдательность, внимание к детали — первое, но отнюдь не главное условие поэтического прорыва к действительности*. Хотя бы потому, что далеко не всё, не все “детали” этой действительностью являются. Особенно в “пещере” современного мегаполиса, с его призрачным, полувиртуальным существованием.
* О другом условии — полифоничности, многоголосии текста — я также упомянул в предыдущем очерке, но не стал развивать, отложив для дальнейшего разговора.
Что — возвращаясь к вопросу о том, может ли стать современный город объектом поэзии действительности, — заставляет дать скорее отрицательный ответ. По крайней мере, ничего аналогичного воспеванию урбанистической машинерии в футуризме начала прошлого века в современной поэзии — даже в самой разэкспериментальной — не заметно. И это понятно: футуристы видели в машинах средство пересоздания мира, нынешние же поэты далеки от подобного оптимизма.
С другой стороны, я менее всего собирался призывать поэтов, следом за гоголевской героиней, “оставить города, где люди в душных оградах не пользуются воздухом”. Или наложить на городские темы и образы табу (вроде того, которое было бы нелишне наложить на созвездия-струи-ангелов…).
Тем более, что в прошлое десятилетие возникло немало действительно интересных “городских” стихов.
Например, “Три наброска” Олега Чухонцева (“Осень мусор пропагандистский гонит по Пресне…”).
“Нагатинский цикл” Ирины Ермаковой.
Цикл “московских” восьмистиший Глеба Шульпякова.
Лучшие тексты того же Андрея Родионова.
Из совсем недавно опубликованного — зарисовки Владимира Иванова. Поэта, на мой взгляд, неровного — но обладающего умением точно и лаконично зафиксировать узнаваемые приметы городского быта-бытия:
Читаем вывески — здесь был ночлежный дом,
Теперь в нем помещается контора,
С заржавленной вертушкой и котом —
Нахальным, на коленях у вахтера…
Переведем дыхание, постой.
Ты покури, а я помечу тополь.
На случай, если вдруг пристанут копы,
Им покажи бумажник свой пустой,
А про меня скажи: он не со мной…
И те же техногенные реалии вполне могут войти в плоть стихотворения, не только не разрушая его органики, но, напротив, усиливая ее. Но — при условии, что это прежде станет частью поэтической картины мира самого автора, а не первой попавшейся, маячащей перед глазами “городской” картинкой.
В любом случае, нынешняя поэтическая урбанистика — только одно из наметившихся ответвлений поэзии 2010-х — несколько зацикленное на Москве и отчасти и культивируемое столичными поэтическими кругами (не люблю слово “тусовка”). О других линиях развития “поэзии действительности” речь пойдет в последующих статьях.