Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2009
В 1850 году у Некрасова в его “Современнике” — в малозаметном отделе “Смесь” — появилась серия мини-статей, ставших в итоге большой статьей “Русские второстепенные поэты”.
Некрасов начал так: “Стихов нет”. Точка.
Какой дадим ему ответ? Стихов куча. Стихов море. Их жуткое количество. Но часто ощущается именно так: стихов нет.
Скажу сразу, тиражировать здесь чьи-то плохие стихи в виде цитат я не буду. Ни фейерверочных имен нынешней авансцены (за малейшим по необходимости исключением), ни скуловоротной литкритической скуки как объекта полемики здесь тоже не будет. Во избежание кривотолков повторю аксиому: новая, живая поэзия в России есть, она реальность — и не самая мрачная. Реальность штука многоступенчатая.
Некрасов упирал на форму, на трудности овладения ею, причину неприглядного положения поэзии видя в ней, в форме. В том, что господа стихотворцы как раз ею овладели, и на свет явилось много гладенького и безликого. Он отличал талант от самобытности. Впрочем, к понятию талант относился широковато. На то он имел резоны: “А поэтический талант, хоть и не обширный, лишь бы самостоятельный, стоит десяти талантов повествовательных, потому что такие таланты редки во всех литературах. В доказательство приведем хоть нашу: у нас немало можно насчитать талантливых беллетристов, а поэтов, даже и второстепенных, весьма мало”.
Непохожие времена — тогда и сейчас — внутренне родственны: несмотря ни на что тоскуется по стихам. Тогда стихов было мало, лучшие журналы их не печатали, книжки почти не выходили. Но вот сходство: “Теперь эпоха положительная. Каждый литератор естественно хочет извлечь наибольшую выгоду из своего таланта, а при всеобщем равнодушии к стихам и при невозможности много писать стихами, конечно, проза представляет более удобств в этом отношении… И, сознавая, что в наше время только поэтический талант, равный пушкинскому, мог бы доставить автору и Славу и Деньги, он предпочитает распорядиться иначе: поэтическую искру свою разводит он на множество прозаических статей: он пишет повести, рецензии, фельетоны и, получая за них с журналистов хорошие деньги, без сожаления видит, как поэтическая способность его с каждым годом уменьшается, как даже самая форма, которою он овладел было в значительной степени, делается ему с каждым годом менее доступною и, наконец, представляет ему трудности непреодолимые. Дело сделано: в литературе одним поэтом меньше, а вместо двух-трех десятков стихотворений публика получила несколько повестей, рецензий и фельетонов”.
Честно говоря, поэт, отказавшийся от поэзии в видах золотого тельца, вряд ли поэт, а если и был таковым, то кончился. Бог простит. Что же касается “хороших денег” за повести, рецензии и фельетоны, некрасовское свидетельство выглядит нынче как сказки Шахерезады. Теперь эпоха положительная. Выходя из бухгалтерии журнала Зет с гонораром в 700 р. за объемистую рецензию и здесь же в предбаннике выкладывая 100 р. за номер журнала с твоим шедевром, становишься легким, как птица или ветер. Поистине пушкинская легкость.
Зато стоит заглянуть, скажем, в такой приличный магазин, как “Москва” на Тверской. Удушающе много книг, неподъемно роскошных. Одинаково шикарны Блок и Л.Рубальская. Полное эгалите! Бедному студенту и вообще нищеброду, то есть читателю стихов, здесь делать нечего. Дикая разница между происходящим в поэзии и тем, что издается-продается.
Но есть разница между истинными стихами и (альманашно-журнальными) публикациями, между поэзией и перформансом, между поэзией и бардовщиной, между поэзией и клубно-кафешной выступаловкой, между поэзией и сетевым недержанием речи, между оригинальностью и переводностью, между корпусом классики и текущим стихотворством. Все это — страна контрастов, тот тотальный разрыв, который можно уподобить лишь современным зарплатам.
А может, это живая жизнь, ее живой журнал? Не всегда ли так было? Не вечно ли соседствуют Тютчев и Спиглазов? Это так, это факт, но — почему они рядом в сознании читающей публики? Ответа нет. Нет ответа. Можно лишь трезво зафиксировать эту закономерность, если не закон.
Слово “публика” раньше означало читателей. Теперь публика — публика, а читатель — читатель. Поэт бежит публичности, не добегая до читателя.
У Некрасова широкая спина, за ней и спрячусь. “Беседующий теперь с читателями (Н.А. говорит о себе в третьем лице. — И.Ф.) крепко не любит педантических разделений и подразделений писателей на гениев, гениальных талантов, просто талантов и так далее… Подобные деления ему казались более или менее произвольными и всегда смешными. Назвав так свои статьи, он наперед выговаривает себе право отказываться от слова “второстепенный” каждый раз, как ему окажется то нужным, и теперь же просит извинения у некоторых господ поэтов, о которых ему придется говорить. Выбрал же он это заглавие потому, что нужно же какое-нибудь заглавие, а лучшего он не нашел, и потому еще, что большинство поэтов, о которых здесь будет говориться, действительно “второстепенные”, если принять существующее разделение писателей, и, наконец, потому, что все они второстепенные по степени известности даже самых известнейших, сравнительно с известностью Пушкина, Лермонтова, Крылова, Жуковского…”
Некрасов цитирует стихи щедро, целиком, где попадаются строки очень даже неплохие. Вот Н.Сп. (он же Спиглазов): “Я все еще стараюсь как-нибудь Свою печаль и сердце обмануть И думаю, что слух пронесся ложный…” Или — В.Сол-н (Солоницын): “Начнешь печали жизни примечать, Как лом в костях, по осени, в ненастье…”
Поныне актуально это некрасовское рассуждение: “…резкий поэтический талант или даже поэтическая уродливость всегда бывают ими (любителями стихов. — И.Ф.) замечены, ибо обозначаются крупными чертами. Но если хорошая сторона поэта не бросается прямо в глаза, а дается только после внимательной приглядки, если притом она заключается в нежных и тонких оттенках, всегда нелегко уловимых, а тем более если она заслонена резкими недостатками автора в попытках другого рода, как это часто случается, — тогда нет сомнения, что поэт не будет замечен. Даже и самая критика пройдет мимо его хорошей стороны, поглумившись только над слабою. Вот почему при появлении своем наделал много шуму, даже заслужил от одного критика (С.Шевырева. — И.Ф.) титул гения г. Бенедиктов, и вовсе не был замечен другой поэт, явившийся почти в одно время с ним и обнаруживший в десять раз более истинного таланта…”
Тут начинается тема Тютчева, тогда еще Ф.Т.Кстати, в статье, без особых восторгов, но благожелательно, цитируется и Фет, и я попутно замечу, что где Ф.Т., там и Фет — это почти обязательно, поскольку у них на слух и на глаз практически одно имя. Некрасов, похоже, первый скомпоновал эту неразлучную пару, и с тех пор разбить ее невозможно, как Пушкина с Лермонтовым, Ахматову с Цветаевой или Евтушенко с Вознесенским. Попутно же надо сказать, что Некрасов умалчивает о том, что и сам по молодости лет был вовлечен в бенедиктовскую орбиту: “подвывал” те ослепительные стишки.
Могу предложить аббревиатуру РВП по типу ВПЗР (великий писатель земли русской), в создании коего замешаны Тургенев, Шкловский и Илья Ильф. Только замечу: я не пишу фельетонов.
Итак, допустим: существует РВП, русский второстепенный поэт. Кем ощущал себя Некрасов в рассуждениях о РВП? Им же, РВП-ом? Что-то вроде того, но еще хуже. Намекал на то, что вообще нынче стихов не пишет: “…в первых двух стихотворениях (В.Сол-на. — И.Ф.) довольно явно влияние Пушкина и автора нескольких стихотворений, рассеянных по журналам и сборникам, который теперь уже стихов не пишет…” Боратынская самоаттестация “мой дар убог” навсегда впечаталась в некрасовское сознание. “Нет в тебе поэзии свободной, Мой суровый, неуклюжий стих!” Тем не менее без ложной скромности он ставит себя рядом с Пушкиным по степени влиятельности.
Судя по всему, в частности по частоте отсылок к Лермонтову, текущую эпоху Некрасов воспринимает как лермонтовскую. Не постлермонтовскую, а все еще лермонтовскую, поскольку ничего более сильного за десять лет после Лермонтова не появилось. Его пожизненная тоска по Лермонтову неутолима. В молодости — “Колыбельная”, в зрелости — “Элегия”, то и другое — “Подражание Лермонтову”. Да, не Пушкин даже, а, похоже, Лермонтов был тем идеалом высокого поэта, которого он не достиг, и всю жизнь мучился по этому поводу. “Только талантам сильным и самобытным дано затрагивать такие струны в человеческом сердце; вот почему мы нисколько не задумались бы поставить г. Ф.Т. рядом с Лермонтовым; жаль, что он написал слишком мало”.
Лермонтов — в очень разных пропорциях — сочетал “тенденцию” и “чистую поэзию”, те две струи, на которые в ту пору расслоился общий поток стихотворства.
Нечто подобное существует и сейчас, хотя и достаточно отдаленно. Скажем, поэты а-ля Вс.Емелин — натуральная “тенденция”: утром что-то случилось — вечером готов стих по информационному поводу. Впрочем, чуть не первым планом в таких текстах идет пародирование “тенденции”: аллюзийно мелькнет то Маяковский, то Некрасов, то вообще какой-нибудь демьянбедный.
Что же до “чистых” поэтов, их, пожалуй, все-таки меньше, но и они не совсем “чистые”: злоба дня то и дело врывается в голос автора.
Конечно же, говоря о второстепенности, Некрасов говорил о степени известности, но и о читательской малосмысленной слепоте. Об одной гребенке. О поэтах разного роста, выстраиваемых по общей случайной мерке. Но поэзия не плац. Другое дело, что Тютчеву было на это дело (якобы) наплевать. Он шел вообще вне строя. Когда шел. Но иерархию как принцип вполне сознавал: определение Боратынского “звезда разрозненной плеяды” применительно к Вяземскому Тютчев разделял: “Кому ж они не близки, не присущи / — Жуковский, Пушкин, Карамзин!..” Это отнесенность к высшим сферам. Плеяды имеют место в природе, то есть в мироздании. Там, наверху.
Но важней другое: “Тебя, как первую любовь, / России сердце не забудет”. “Первая любовь”, Пушкин. Дело в обратной связи, в связке поэт-читатель. На которую Тютчев не посягал ни в рамках литпроцесса, ни вне его.
Однако и “чистый” Тютчев чуть не наполовину состоит из “тенденции” на свой лад: целый блок, условно говоря, геополитики. Обыкновенно эти тексты в рассмотрении тютчевской лирики не принимаются в расчет. Надо ли так? Стоит напомнить, что самое последнее стихотворение Тютчева — обращение к государю.
За некрасовской статьей стоит… Тургенев*. В талантливом Тургеневе-поэте с некрасовской колокольни не просматривалось самобытности. Он целиком цитирует стихотворение Т.Л. (Тургенев-Лутовитов, псевдоним от девичьей фамилии матери), предваряя эту публикацию так: “Наконец есть у нас еще стихотворение, дорогое нам по личным нашим воспоминаниям. Может быть, потому оно нам очень нравится”. Само стихотворение — хорошее, по-моему, — никак не комментирует. Это показательно: “оно нам очень нравится” не знак качества. Тургеневым он заключает ряд действительно второстепенных поэтов. Тогда еще тесно дружа с ним, неназойливо кроет его Тютчевым: де, вот где настоящее. Здесь уже просматривается тот конфликт, который разрешился через десять лет уходом Тургенева из “Современника”. Тургеневское стихотворение лежало в редакционном портфеле 7 лет. По крайней мере, Некрасов (или сам автор?) датирует его 1844-м годом.
* Нижеследующее предположение — на моей совести: вряд ли это замысел Некрасова.
Эта дата напоминает нам о годе смерти Боратынского и — в данном случае — о том, что в некрасовском мире этого поэта на тот момент нет. Он упоминает имя князя Вяземского и обещает: “мы со временем к нему обратимся” — этого не произошло, но в нашем разговоре существенно другое: в лермонтовскую эпоху и, кажется, вообще на некрасовской шкале ценностей Боратынский отсутствовал. Но о нем ни слова за всю свою жизнь не сказал и Тютчев! О Лермонтове — тоже. А Бенедиктова — приветствовал: “Вкус к жизненному, осязаемому, даже к чувственному”. Чего, естественно, в даровитом Бенедиктове отрицать нельзя.
То есть никому ничего не было ясно относительно объективного содержания и ценностной иерархии текущего поэтического времени. Главный редактор лучшего журнала, поэт и знаток поэзии лишь гадательно нащупывал узлы оного времени. Но консенсус возможен: именно Тургенев склонил Тютчева к выпуску его “Собрания стихотворений” 1854 года. Содействовал Тургенев и воскрешению Боратынского. А Фет, окрыленный Некрасовым, издался тут же, в 1850-м, и вообще начал бурную литературную деятельность. Некрасовская статья вернула поэзию к жизни. Такое бывает редко, но бывает.
Назовем вперемешку некоторые имена 50-х — 60-х позапрошлого века, вроде бы второстепенные: А.Майков, Я.Полонский, И.Никитин, Л.Мей, А.К.Толстой, Козьма Прутков, Е.Ростопчина, К.Павлова, А.Григорьев. Широк русский человек. Засунуть во второй ряд майковского “Странника” — это надо уметь.
Оглядываясь на прошлую эпоху, Некрасов вспоминает: “То была эпоха литературного бескорыстия, когда писали “из чести лишь одной”*, и даже бывали такие авторы, которые сами платили за честь увидеть свое имя в печати”. Это нам ничего не напоминает?
* В “Опасном соседе” Василия Львовича Пушкина кухарка публичного дома, прося на чай, заявляет: “Из чести лишь одной я в доме здесь служу”.
Вот оно, стихотворение автора под псевдонимом Т.Л., расположенное мной в строку (по необходимости сокращено): “Один, опять один я. Разошлась / Толпа гостей, скучая. Вот и полночь. / За тучами, клубясь, несутся тучи, / И тяжело на землю налегли / Угрюмо неподвижные туманы. / Не снится мне, не спится… Нет! во мне / Тревожные, напрасные желанья, / Неуловимо быстрые мечты / И призраки несбыточного счастья / Сменяются проворно… Но тоска / На самом дне встревоженного сердца, / Как спящая, холодная змея, / Покоится. Мне тяжело. Напрасно / Хочу я рассмеяться, позабыться, / Заснуть по крайней мере: дух угрюмый / Не спит, не дремлет… странные картины / Являются задумчивому взору. / То чудится мне мертвое лицо, — / Лицо мне незнакомое, немое, / Все бледное, с закрытыми глазами, / И будто ждет ответа… то во тьме / Мелькает образ девушки, давно / Мной позабытой… Опустив глаза / И наклонив печальную головку, / Она проходит мимо… слабый вздох / Едва заметно грудь приподнимает… / То видится мне сад — обширный сад… / Под липой одинокой, обнаженной, / Сижу я, жду кого-то… ветер гонит / По желтому песку сухие листья… / И робкими, послушными роями / Они бегут все дальше, дальше, мимо… / То вижу я себя на лавке длинной, / Среди моих товарищей… Учитель — / Красноречивый, страстный, молодой — / Нам говорит о Боге… молчаливо / Трепещут наши души… легким жаром / Пылают наши лица; гордой силой / Исполнен каждый юноша… потом / Лет через пять в том городе далеком / Наставника я встретил… Поклонились / Друг другу мы неловко, торопливо / И тотчас разошлись. Но я заметить / Успел его смиренную походку / И робкий взгляд, и старческую бледность… / То, наконец, я вижу дом огромный, / Заброшенный, пустой — мое гнездо, / Где вырос и где я мечтал, бывало, / О будущем, куда и не вернусь… / И вот я вспомнил: я стоял однажды / Среди высоких гор, в долине тесной… / Кругом ни травки… Камни все да камни, / Да желтый, мелкий мох. У ног моих / Бежал ручей, проворный, неглубокий, / И под скалой, в расселине, внезапно / Он исчезал с каким-то глупым шумом… / Вот жизнь моя! Подумал я тогда…”
Что мы тут видим? Если оглянуться — след Пушкина. Если посмотреть вперед — Бунина-поэта, Набокова-поэта, Ходасевича, Кузмина, Чухонцева, Рейна, Гандлевского. Да и Блок “Вольных мыслей” здесь же, и Ахматова “Северных элегий”. Проза в стихах, монтажное зрение, импрессионистический фон. Верный пушкинианец Тургенев сам, может быть незаметно для себя, мигрировал в сторону прозаизации стиха. Это закончилось стихотворениями в прозе. Тут не обошлось без новейших опытов французов, работавших где-то рядом с ним.
Однако Некрасов зорко уловил в Тютчеве присутствие Гейне, при этом обругав его русских переводчиков. Тютчев первым — на уровне стиха — привел Гейне в Россию. Точнее, в русский стих. Это был тот шаг, который был необходим послепушкинскому стихотворству.
Мировую подпитку нашей поэзии никто не отменял.
В середине позапрошлого века русская поэзия пребывала в некоторой растерянности. Нынче она бурлит и, кажется, уверена в самой себе. Все делают всё. Что хотят, то и делают. Наверно, это больше хорошо, чем плохо. Кое-кто пишет гладенько, но это немодно. Самое смешное, что на гладенькое и не все способны. Хошь не хошь, гладкий стишок взыскует гармонии, топчется в ее прихожей, а это в общем и целом не заботит нынешнего стихотворца. Он и не обучен говорить хотя бы ровным голосом.
Но прецеденты есть. Алексей Тиматков. Я заглянул в Сеть на его счет: оказывается, он еще и бард. Имя его — на сайте “Известные люди”. Да? Мне-то как раз кажется, что он недостаточно известен, если иметь в виду его стихи как таковые. Лет десять назад его рукопись не затерялась в потоке стихов, представленных на Антибукер, и вошла в шорт-лист. С тех пор ничего грандиозного в его поэтической судьбе — о премиях за песни умолчим по некомпетентности — не произошло, кроме разве что книжки небольшой “Воздушный шар” (Воймега, 2004). Отзывы? Лишь один, кажется, Е.Лесина в “Ex libris”, и то на группу товарищей, издавшихся тогда скопом. Подборки в “толстяках”? Не видел. В позапрошлом году “Алконостъ”, группа, в которую входит Тиматков, выпустила № 48 (!) своего одноименного альманаха, и существует это “творческое объединение” 20 (!) лет.
Не знаю, имели ли в виду основатели группы “Алконостъ” своего косвенного предшественника. Частное издательство “Алконост” создавалось С.М.Алянским (1918) из чистого энтузиазма, из любви к Блоку и той культуре, что связана с поэтом, а это — несколько самых блестящих имен русской литературы, в частности А.Белый, Вяч.Иванов, М.Гершензон, Иванов-Разумник, А.Ахматова, А.Ремизов, В.Ходасевич etc. Как минимум два издания “Алконоста”, а именно: “Двенадцать” Блока в дизайне Ю.Анненкова и “Переписка из двух углов” Вяч.Иванова и М.Гершензона — навсегда вошли в историю отечественного книгоиздания. Несколько блоковских книг, выпущенных в те трудные годы Алянским, — одно из самых благородных дел на счету российских издателей во всем историческом контексте. Алянский издавал еще и альманах “Записки мечтателей”, и вот туда были допущены РВП, по преимуществу молодые. Напр., М.Шагинян — по рекомендации Блока.
Но рассмотрение нового “Алконоста”, то есть группы, не входит в мою тему. Замечу лишь, что, во-первых, Блок как основной образец алконостовцами вряд ли почитается, а во-вторых, группы, школы, течения и прочие скопления чаще всего собираются случайно и как правило наполняются посредственностью, не дотягивающей и до РВП.
Выживают одиночки (Ю.Тынянов).
В № 48-м у Тиматкова — несколько коротких верлибров. Мало пишет? Это бывает. Некрасов сетовал по поводу малописучести Тютчева. Заметим, что и Чухонцев чужд графомании. Значит, дело не в этом. В чем оно? Может, он делает что-то не то? Абсолютно то.
“Только погасишь в комнате свет / И зашагаешь по ней кругами, — / Возникает детский велосипед / И путается под ногами. // Светильник разума! Посвети / Под ноги. Я не хочу быть грубым. / Я в самом начале большого пути, / А уже соседи стучат по трубам”. Пожалуй, это лейтмотив всего, что он пишет: малое пространство, некоторая безвыходность, беглая оглядка на прошлое, равное детству, острая реакция на неприятие себя “соседями” в антураже быта. Можно сказать и об интровертности, замкнутости на себе, которая не нуждается в избытке изобразительных средств и вообще в широкой картине мира. Но это не совсем так. Пространство да время — вполне тут, хотя бы в таком балладоиде под названием “Красноармеец”: “Я погиб на прошлой войне. / И комар летит не ко мне. / В горле заплесневела водка. / Тонкий войлок дотла промерз, / Торф заполнил бесполый торс, / И в грибницу вросла подметка. // Откопай меня и скажи, / Что удержаны рубежи, // Что настала любовь и братство. / За другие слова, о другом, / Я тебя заколю штыком, / Как цыгана за конокрадство”.
Пишет Тиматков по преимуществу коротко, цитировать его легко. Само стихомышление сугубо метафорично, это не голая говорильня лжефилософствования. Тут все точно: “Потянешь нитку — глядь, дыра в кармане. / Из памяти посыпался песок. / И вот стоишь один в глухом тумане, / Сжимая в пальцах белый волосок. // Растерянность от пяток до затылка / По телу разливается, как йод. / И катится порожняя бутылка / И хрипловатым голосом поет. // Ползешь за ней, как сонная улитка, / Заходишь в освещенные дома, / Теряешь кровь и чувствуешь, что нитка / Вытягивается уже сама”.
Между тем от “Воздушного шара” у меня осталось ощущение чего-то неполного. В чем-то автор недотянул, я не знаю в чем, потому что у него все есть. При скупости средств температура стиха достаточна. Некоторая однотонность компенсируется остротой зрения, твердостью руки. В чем же дело? Может быть, он слишком отвлекается на песни под гитару?
У Тиматкова есть вещица, посвященная Всеволоду Константинову, тоже алконостовцу. “Другие, сытые не словом, / Глотают будней саранчу / И морщатся во сне здоровом, / Который нам не по плечу”. Отсутствие бодрячества граничит с хронической хандрой. Но упрекать поэта в том или ином состоянии души не имеет смысла, поскольку дело в общей характеристике и, можно сказать, в общей тональности чуть не целой генерации. Речи о “пропущенном поколении” идут давно. Причем — от тех, кто пришел лет на десять раньше.
А не так ли обстоит дело, что, говоря о поколенческой пропущенности, имеют в виду личную, частную незамеченность? Нередко на непризнанность жалуются как раз те, кто печатается широко, выступает где хочет, о чем не могли и помыслить поэты прежних времен. О последних задним числом принято говорить как о недооцененных.
Был такой поэт — Алексей Решетов (1937—2002), наверно, второстепенный по гамбургскому счету, жил на Урале. К нему можно прилепить обидный ярлык регионального гения, но это не имеет никакого значения — его знали и при жизни, знали те, кому надо: Слуцкий, напр., написавший журнальный отзыв (в “Юности”) на одну из книжек, изданных там, на месте. По России — не преувеличиваю — ходила такая решетовская вещь: “В эту ночь я стакан за стаканом, / О тебе, моя радость, скорбя, / Пью за то, чтобы стать великаном, / Чтоб один только шаг до тебя, / Чтобы ты на плечо мне взбежала / И, полна ослепительных дум, / У соленого глаза лежала / И волос моих слушала шум”. Сейчас в Березниках ему поставили памятник, назвали его именем площадь, издали трехтомник — нечто ошарашивающее по нашим-то временам. Между прочим, помимо стихописания он еще и несколько десятилетий вкалывал на калийной шахте. Это вам не подиум. В том сквере, где он стал великаном, часами попивал на скамеечке пивко. Жизнь удалась? Наверно. Грустно.
Но у Тиматкова очень неплохо сказано, и шире, чем о себе самом: “Все вокруг да около: зов трубы / Или плеск реки под звездой укромною. / Все как будто в лес идешь по грибы, / А выходишь в город, в квартиру темную. // То шумит листва, то звенит металл, / То подкова счастья вдали зацокала, / А порою кажется: заплутал. / А на самом деле вокруг да около”.
У Вс.Константинова в том же 2004-м вышла книжка, также небольшая, в той же “Воймеге”. Его автоперсонаж не пребывает взаперти, его пространство состоит из Сибири, Средней Азии, Карпат, Урала. Имя книжки — “Седьмой путь” — возникло из точной миниатюры: “Что за станция? Свет в окне, / Рассветает уже почти, / Женский голос сказал в тишине / О каком-то седьмом пути”. Кто из нас не слышал эти женские голоса на железной дороге, идущие непосредственно из мирового пространства? Этого поэта влечет сюжет, экшен, люди в страстях и пересечениях. Возникают человеческие истории, как, напр., в стихотворении “Лечебница “Муравский шлях””: ““Муравский шлях” — законченное дно. / Кровати, как кольчуги из колечек. / Но защищаться тут запрещено. / “Для медицины каждый человечек / Лишь мальчик или девочка. Увы — / В штанах таится полная разгадка / Беспочвенных стремлений головы”. / В конце записки подпись: Шоколадка. // Так называли дурочку, она — / Случайная невольница больницы — / Была сюда грозой приведена, / А шла в обитель, старцам поклониться. / Ей объяснили, что такое плоть, / И провели по узким лабиринтам… / “Прощай, несостоявшийся Господь! / Ты не воскрес в издании репринтном”. // Больница на крутом стоит холме, / Не легче, чем подняться на Голгофу, — / И лезут же сюда в своем уме, / Чтоб пережить позор и катастрофу. / Но женщинам обратно есть пути. / Откроют дверь, отнимут полотенце, / И Шоколадка дальше по степи / Отправится, держа в руках младенца”.
В том же № 48 “Алконоста” у Константинова добротно-цельный цикл “Уральские сказки” на зырянском материале, в духе бунинских апокрифических баллад (“Слепой”, “Святой Прокопий”, “Степь” и т.п.). Там есть что процитировать, но нам надо поговорить и о других.
Как-то постепенно в этих моих заметках, может быть, складывается сюжет последнего десятилетия. “Лет десять тому назад”, — обронил и Некрасов. Именно в 1999-м поэтический лауреат журнала “Знамя” Ольга Арефьева говорила о том, что стихи ее учила писать рок-музыка.
Все-таки нужна оговорка. Кто же против песни? Всецело за. Более того, и появление поэта на публике — дело благое, и некоторые поэты читают замечательно и ведут себя на сцене достойно. Естественен этот соблазн, и не думаю, что он низок: соблазн живого успеха, прямого контакта и горячего дыхания. Речь не о том*.
Речь о том, в частности, что вот появляется поэт, пишет лихо, дышит свежестью и непохожестью, увлекает, западает в твои мозги и даже в душу — и вдруг обескураживает самоангажированностью и самоисчерпанностью. Да, лет за десять с ним происходит то, что зафиксировано в “Альте” Арефьевой: “У него в юности был альт, / Но он разбил его об асфальт, / Взамен него появился бас, / И он говорит им “фас!”. / Псы его знают приемы ушу, / Но вместо “кия!” кричат “укушу!”, / Он носит пуговицы со своим портретом, / Его в ресторанах зовут поэтом, / На обшлагах его белых пальто — / Автографы местных ментов, / Но сам он никто — / И знает об этом”. Это напечатано в декабрьском 2002-го номере “Знамени”. С тех пор — ни строки нигде. Подборка ударно открывалась сжатым катреном: “Не принимай, дорогой, близко к сердцу мой нож, / Но и об камень за пазухой лезвие мне не тупи — / Мне еще петь про морковь и в смятенье вводить молодежь / В темную ночь, пока пули свистят по степи”. Эстрадный вокал — а за Арефьевой Гнесинка именно по этой специальности — это хорошо. Но где поэт? Во второй половине 90-х у Арефьевой было несколько ярких знаменских выступлений. “Мой внутренний мир давно превратился во внешний”. Сказано честно. Грустно.
Дефис между шоу и бизнесом неразличим. Просто игра, игра сама по себе, игра как таковая — этого, по-видимому, мало. Нужен пипл с баблом. Но альтруисты наверняка есть, поэты выступают за ради чистой славы, им это нравится безотносительно к прибыли. Гутенберг работает не на Евтерпу, Аполлон все еще чего-то требует, горящие глаза личных друзей греют душу, слушать себя приятно. Пригову не надо было никакого аккомпанемента**, Емелин тоже обретается на самообслуживании.
* Сходные мысли см. “Арион” № 3/2006: Алексей Алехин “Поэт без читателя”.
** Татьяна Михайловская в статье “Четвертое время” — “Арион” № 4/2008 — наконец-то спокойно и хорошо говорит о Пригове, хотя завышенность ее оценок принять сложно.
Исключения, как всегда, есть. Назовем Ряшенцева — попадем в точку: паролье остается поэтом. Поэзии же принадлежит и Сухарев, беспощадно уворовываемый этой роковой соблазнительницей — авторской песней.
Когда созревает проблема выбора между поэзией и шоу, Степанцов уходит в “Бахыт-компот”, Арефьева тает в тумане на борту своего “Ковчега”, Воденников перед зеркалом оглаживает музейно-контрафактную корону. Поэзия повреждается, несет урон. Но ведь это — выбор. Их выбор.
Русские второстепенные барды — чем это лучше?
За двумя зайцами не угнаться. “Меня знает вся страна, а никому я не нужна” (Арефьева). Интимная жалоба шире себя, в конце концов самое главное — необходимость поэзии, ее необходимость и необходимость ей*. Всяческая выступаловка весьма похожа на тайную потерю веры в себя-поэта.
* Сошлюсь на свой старый эссеистический опус “После бури?”: “Арион” № 1/2001.
Ну, не всяческая, допустим. Исключения, как всегда, есть. Но кто сможет теперь спеть “Александрийские песни” на музыку автора? Преобладание поэта над всем остальным в нем — вот случай Кузмина. Пастернак, Белый, Кузмин — сплошь неудавшиеся композиторы, и не по отсутствию музыкального дара, а по причине другой и прямой: родились поэтами. Когда этого самоощущения нет, стихотворец занимается шоуменством.
Но есть причины почти мистические, по крайней мере необъяснимые. Пробиться трудно, это естественно. Неестественно другое: небытие существующего поэта. Отсутствие отклика. Или путаница тебя не с тобой. Еще и поэтому поэт идет на подиум. Но чаще — замыкается в раковину. Нет так нет. Его охотно запуливают в РВП.
Некрасов пишет о Тютчеве как о старшем, относительно коего он молодой поэт. Оба они стыдились своих стихов. Один молчал, другой гремел, и стыд другого был еще большим. Стыд стиха. Явление, по-видимому, обоюдное: стих тоже стыдится стихотворца.
Дело не в том, что светскому льву и важному сановнику негоже баловаться стишками. Отнюдь. Грех стихописания существует безотносительно к социальному самоощущению и положению. Кажется, и Заратустра испытывал что-то такое же. Поэт в чистом виде, только поэт, Соколов: “Быть поэтом невозможно и стыдно”. Порой это связано с возрастом. “До тридцати поэтом быть почетно, и срам кромешный — после тридцати” (Межиров).
Сам Некрасов был больше по части “тенденции”. Когда-то Межиров сказал мне:
— Только чудовищная гениальность Некрасова могла переварить злободневность.
Чудовищная гениальность. Потому-то ничего странного нет в том, что поэт-гражданин столь восхищенно приветствует поэта чистого, “тенденция” даже несколько тушуется перед искусством для искусства. Самая существенная причина упомянутого стыда — простите, пожалуйста, — святыня поэзии, недостижимость и непостижимость ее лазурных высот. Архаичные эпитеты, пожалуй, в данном случае не имеют синонимов. Такое ощущение, что потеряны сами эти смыслы. Современный стихотворец работает вне сих значений. Он просто не думает про это. Он забыл “простую песенку о глиняных обидах” (Мандельштам). Сохранение в себе ребенка вырождается в пожизненное гримасничание, и хуже всего, когда это происходит в самом языке и в самом стихе, чего не избегают и люди действительно одаренные. М.Степанова, напр. Ей 36 (или уж 37?) лет, говорит она зачем-то вот так: “Вот возьму да и не буду / Я сейчас писать стихи. / Вот возьму да и не стану / Ни за что стихи писать. <…> Я семейная программа, / Ускоряющая ход, / Круговая панорама, / Одержимый пароход. / Никогда и не бывала, / А теперь ударил час, / Молодою и глупo╢ю / Я такою, как сейчас”. Надо ли быть профессиональной деточкой? Не уверен.
Нет смысла отыскивать новые свойства инфантилизма в новейшей истории и новейшем стихотворстве. На самом деле человек как вид есть сам по себе инфантил. Чему подтверждение — бессмертие мифологического сознания. История человечества — безуспешная попытка человеческого взросления.
Приведу здесь одну свою дневниковую запись: “Макс Амелин хорошо написал о М.Собакине насчет нерифмованного сочинения “Благополучное соединение свойств” (плюс дополнение — “Буди всегда прославлена…”)* — по Максу это первый верлибр на Руси. 270 лет русского верлибра.
* “Арион” № 3/2007.
Красиво.
Но Амелин отзывается о продукте Тауберта—Теплова (перевод латинской оды) так: это подстрочник, причем плохой. Почему бы не счесть вещь Собакина тоже подстрочником, но хорошим?
Но дело не в этом. Допустим, это оригинальный верлибр (1738). Сравни с ломоносовской хотинской одой (1739). Две большие разницы. Лучшая иллюстрация положения верлибра на Руси по сю пору, лучше не сыскать. Собакин — детский лепет (“младенчествующая речь”), Ломоносов — речь не мальчика, но мужа.
М. пр., Хлебников и Крученых — вполне сознательный детский лепет. У Хлебникова — порой — чистое золото, из младенческого сознания, органика.
Детский лепет верлибра. Так бы и назвать нечто на эту тему.
Когда взрослые дяди говорят на этом языке, получается подделка, иногда остроумная. Скворец подражает соловью. Виртуозно. Но это другая птица”.
Амелин правильно делает: в дыму времен высматривает тех, кто вмурован в янтарную смолу второстепенности по тем или иным причинам. Потому что так было всегда. Он вернул Василия Майкова, теперь — М.Собакина. Не говоря уж о Д.Хвостове или В.Петрове.
Объективно получается, что можно говорить и о жанровой второстепенности. Это касается и верлибра, и того обстоятельства, что им захвачен авангардизм, столь же второстепенный относительно мейнстрима, или наоборот. Конца игры в степени нет. Есть высочайшие стихи без рифм. Выходит, и рифма — не самое-самое, что нужно поэзии. Сегодня ей нужна ода, завтра — басня, а послезавтра — ода в форме басни.
Никто и не требует от поэта постоянного парения или, тем более, пастьбы народов. А кстати: второстепенный поэт как властитель дум — есть такое явление? Надсон. В сущности, лермонтовская ода-инвектива “На смерть поэта” — факт “тенденции”, многословное произведение молодого поэта, берущее злободневностью, безоглядностью вызова, а не потенциалом гения. Но его не могло не быть в русской поэзии. И кроме Лермонтова его никто не мог написать — таких просто не было.
Времена указанного властительства прошли и никогда не вернутся. Не чуждый сему благородному влечению Бродский не был властителем дум, он в этом смысле не идет ни в какое сравнение с Евтушенко. Но он оставил поэтику, сильно повлиявшую на ближайших поэтических потомков. Это влияние, трансформируясь, существует и сейчас, на самом высшем уровне — интонации. Длиннострочный дольник с непростым синтаксисом, приправленный саркастическим брюзжанием (род интонации), — таков нынешний извод его поэтики, ставший тотальным. Он есть и у серьезных мастеров, таких как, скажем, Б.Херсонский. Вот, наудачу, из книги “Площадка под застройку”: “За школьной партой учат “Войну и мир”, / в том числе и о смысле Истории. Сам Толстой / стоит у школьной доски в портках, затертых до дыр, / в препоясанной вервием русской рубахе, той // что называют толстовкой. Толстовцы — иной разговор. / С ними давно покончено. Пусть противятся злу. / В кино вторую неделю крутят “Багдадский вор”./ Все спокойно в Багдаде. Экспресс херачит во мглу”. И так далее. Как у многих. Безотносительно к собственному масштабу.
Многое меняется, а что-то остается навсегда, и некая эстафета сушествует-таки. Вот Некрасов хвалит тютчевский образ: “Ночь хмурая, как зверь стоокий, / Глядит из каждого куста”, сравнивая с Лермонтовым: “И миллионом темных глаз / Смотрела ночи темнота / Сквозь ветки каждого куста”* — с предпочтеньем Тютчеву: лермонтовские строки “значительно теряют в своей оригинальности”. Известно**, что и Лермонтов, и Тютчев исходят из строк Гете “Wo Finsterniss aus dem Gestrauche / Mit hundert schwarzen Augen sah”, в переводе выглядящих так: “Где темнота смотрела из кустов сотней черных глаз”. Могу добавить, что и Пастернак приобщился к этому же источнику: “На меня направлен сумрак ночи / Тысячью биноклей на оси”, все как всегда сделав по-своему. В том-то и дело. Самобытность — речь о ней.
* Некрасов ошибся: у Лермонтова — “И миллионом черных глаз”.
** Некрасову это не было известно.
На моей памяти — начиная с 60-х — экстенсивным воздействием на общее стихотворство обладали, не говоря о Маяковском, Есенине, Пастернаке, Мандельштаме, Багрицком, Ахматовой и Цветаевой, уже ушедших к той поре, некоторые поэты второй половины ХХ века: что бы кто ни думал о них, это — Евтушенко, Слуцкий, Вознесенский, Окуджава, Ахмадулина, Межиров, Соколов, Самойлов, Тарковский, Рубцов, Кузнецов, Чухонцев… Фигуры несомасштабные, разные по силе, значению и длительности звучания. В совокупности они — с решительным прибавлением Бродского — и были тем явлением, которое Некрасов видел в Пушкине относительно своего времени, имея в виду конец пушкинской эпохи.
Надо сказать, что конец пушкинской эпохи наметил сам Пушкин: шесть стихотворений 1836 года — предчувствие нового периода всей русской поэзии, когда Пушкин пришел к тому, что он некогда определил как “метафизика плюс поэзия” применительно к Боратынскому.
Время от времени о поэтах, что называется, заговаривают. Это не первый год происходит с упомянутыми Херсонским и Степановой. Став модным, поэт оказывается в межеумочной позиции: то ли на пороге первостепенности, то ли уже давно в ней — на то есть плавающее мнение литобщественности, если, разумеется, оная существует в природе. Можно по-олимпийски дистанцироваться от литературной суеты, печатаясь при этом в глянцевой “Афише” и читая про себя в “Коммерсанте”. Той же природы и лихорадочное премирование тех, кто на слуху.
Первостепенность поэта у нас зачастую определяется рейтингом упоминаемости. Сеть пестрит именами фигур, физически суперактивных, что-то там курирующих, не сходящих с подиума и проч. Хлопочут ньюсмейкеры в разных видах. Как выразился один рецензент, “жесты начинают значить больше, чем тексты”. Замечу: давно. Это как принцип провозглашал Пригов. Качество стиха ни при чем. Наверно, потому, что никто не знает, что такое стих. Время наше бесконечно и беспрерывно переломное, многие не ведают или забыли, где право, где лево. Стих действительно претерпевает ломку. Чаще всего стихов нет потому, что нет стиха. Это по-своему даже хорошо: не установился один на всех регламент, роение намного лучше застывшей магмы. На неправильного Тютчева всегда найдется Тургенев-правщик. Только зачем?
Но вот ведь какое дело: если лет 10—15 назад в литкритике преобладал хамский погром-разнос “саблезубыми зоилами” (Вс.Константинов) всего и вся, то нынче — чуть не тишь да гладь: каждая рецензия посвящена гениальному изделию эпохального поэта. Эпоха Комплимана. В зычном пиаре ТВ на сей случай припасено слово “легенда” во всех формах: легендарный артист, легендарный кинофильм, легендарная топ-модель и т.п., а в литературе, судя по разделам критики в толстых журналах и прочих литизданиях, скоро все авторы станут легендами либо легендарными. Нынешняя критика — некое зеркало некой Великой Поэзии. В ранг открытий заносятся микроскопические удачки, чаще всего повторяющие зады давно пройденного, свидетельствующие больше о кромешном невежестве автора или о неофитском усвоении чего-то стоящего, давно существующего или созданного лишь позавчера. Околофилологическая феня, брошенная на поддержку Великой Поэзии, один к одному соответствует фиктивности тех открытий.
Как все это совместить с преобладанием РВП, ума не приложу.
Так чтo╢ — вперед к Тургеневу? Признаться, он, Тургенев, тут у меня вырос сам по себе, я этого не задумывал. Но в воздухе витает дух реставрации, и на самом деле она уже происходит со всеми минусами и плюсами. Для нового разгона, может статься, стоит потоптаться на месте в некотором раздумии. Все нормальные ненормальные импрессионисты ходили в Лувр.
Боюсь, у нас тут речь идет не о той самой второй степени, но об отсутствии вообще какой-нибудь степени-ступени. У многих авторов, составляющих размыто-бесчисленную армию РВП, нет места, они нигде. Я прекрасно помню, каким массовым неприятием московской тусовкой было встречено победительное возникновение Бориса Рыжего. Произошли известные события, Борис оплатил свое место чем мог. Конкуренты успокоились, имя и стихи его пошли по белу свету, мимо всяческой свалки.
К слову сказать, для меня всегда было почти загадкой пристрастие Рыжего к поэту Огареву, одному из героев некрасовской статьи. Как минимум пару раз Рыжий называет это имя, особенно пронзительно — в одном из самых эмблематичных своих романсовых стихотворений “Осыпаются алые клены…”: “Парк осенний стоит одиноко, / и к разлуке и к смерти готов. / Это что-то задолго до Блока, / это мог сочинить Огарев”. Но в принципе — загадки нет. В стихах Рыжего — целый библиотечный каталог с именами совершенно не витринными, вот именно второстепенными. Один только Полонский чего стоит по неотступности генетической памяти о нем. Поэт ищет свой ряд, и в том ряду Блок и Огарев рядом, причем Огарев окрашен большей пассеистической ностальгией. В концовке этого стихотворения сказано незабываемо: “полусгнившую изгородь ада / по-мальчишески перемахну”.
Не спешите ставить точку, господа. И не извольте излишне беспокоиться. Тютчева я вам не предлагаю, поскольку таковой не замечен в наших рядах.
Я вот тут разговариваю от первого лица и постоянно одергиваю себя от переизбытка местоимения “я”. Напрасно. Это и в стихах напрасно. Зоилы утверждают: “я” исчезло, туда ему и дорога. Или: оно изменилось, раздробилось, ушло в иные ипостаси. Или: оно вернулось, но какое-то другое. Чушь все это. Пока в человеке все крутится вокруг его “я”, никуда оно не уйдет. Лучше бы подумали насчет “мы”. Нас мало, нас, может быть, трое, или нас тьмы и тьмы? Вопрос, имеющий прямое отношение к теме РВП. “Вам преподносят уроки, / полную правду поведав, / первостатейные строки / второстепенных поэтов. / Путь их вам кажется узким, / грезилось вам не об этом. / Дай мне приблизиться к русским / второстепенным поэтам”. Это мое. Писано в 1980-м.