Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2009
“Судьба человека”
(М.: Русский Гулливер, 2008) вышла через 15 лет после “Истории болезни” — первой книги Владимира Губайловского. В том давнем сборнике автор показал и завидное умение рифмовать, и тематическое разнообразие, и зоркость к деталям, и яркость воображения — словом, все, что нужно поэту, за исключением, быть может, самого главного — собственной интонации. Потому-то, вероятно, и получился таким долгим путь от первой книги, что ему пришлось на этом пути доболеть заразительнейшей пастернаковской просодией, выбраться из-под ее гипноза и заговорить своим собственным голосом. И уже с уверенностью в собственных силах смело начать причудливый венок сонетов пастернаковской строчкой: Что делать страшной красоте?
Новая книга — это четыре десятка стихотворений, разнесенных на два раздела — “Занятия философией” и “Судьба человека”, и небольшая поэма “Живое сердце”.
По моему впечатлению, Губайловскому тесновато в “общелирическом” контексте; всего сильней и свободней он чувствует себя “с краю” — либо задавая себе жесткие формальные рамки, как например в уже упомянутом венке сонетов, либо отдаваясь стихии верлибра.
В этом смысле замечательна небольшая шуточная поэма “Письмо другу философу” с подзаголовком “перевод с гревнедреческого”, написанная бойким раешником, основную часть которой составляют раешниковые же, рифмующиеся между собой шутейные комментарии:
2 Анаксагор в основанье всего положил Ум.
3 Парменид говорил: cogito ergo sum,
или что-то близкое в этом роде,
правда, в греческом переводе.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Встреча философов маловероятна,
но многочисленные белые пятна
в биографии и того, и другого
не исключают такого.
Артистичны большие стансообразные стихотворения с утяжеленной строфой в 6 или 8 стихов. Вот для примера последняя, 21-я, строфа стихотворения “Автостоп”:
А слово станет, станет словом
и, перебравши чересчур,
пастух прочтет своим коровам
Платонов “Пир” и “Чевенгур”,
и, закативши бельма к небу,
косноязычный, как Терсит,
свою замусленную требу
как истину провозгласит.
А вот пример верлибра — короткое стихотворение, которое приводим полностью:
Однажды вождь и учитель
в конце тридцатых годов
спросил своих придворных
исторических матерьялистов:
— Скажите, а есть у нас
живые идеалисты?
Ему ответили:
— Есть.
— А много ли?
— Единственный идеалист
у нас Алексей Лосев.
— Если один, пусть живет, —
изрек учитель и вождь,
и Лосева больше не трогали.
Диапазон у небольшой по объему книжки и впрямь широк: здесь и шуточные стихи, и философские, и любовно-ностальгические (“Две девочки на фотоснимке. / Машины катятся по Минке / от Кубинки куда-то вдаль, / а жизни почему-то жаль. / Ведь в ней когда-то было что-то, / с чем расставаться неохота. / Припомнить только тяжело, / а время, в общем, истекло”), и исторический анекдот, и, наконец, гротескная антиутопия, представленная поэмой “Живое сердце” с подзаголовком “Трагедия”. Белый пятистопный ямб, характерный именно для русской стихотворной трагедии, придает изложенной в поэме истории жизни и смерти конформиста мрачноватую монументальность.
Такая безусловно радующая широта диапазона вместе с тем обозначает проблему, причем не личную проблему поэта Губайловского, а общую проблематичность современного поэтического высказывания. Неспроста одному из своих самых лиричных стихотворений он предпослал ехидный эпиграф из “Риторики” Аристотеля: “…люди, которым нечего сказать, но которые делают вид, что говорят нечто, выражают это в поэтической форме, как, например, Эмпедокл”. Действительно, сегодня, на мой взгляд, накопилась явная “усталость” лирического самовыражения; современные авторы пытаются преодолеть эту усталость — то через переусложненные формы, то через верлибр, то через эксцентрику, то через острый сюжет. И все эти векторы представлены в “Судьбе человека”.
Не возьмемся предугадывать, по какому пути пойдет поэт дальше. А на что он надеется, он скажет сам:
А все-таки надежда теплится
на бытование глагола:
звук, замкнутый в строфе, колеблется,
в гортани тает -оро-, -оло-,
пока язык, живущий в колоколе,
раскачивается ударно,
и все, что зелено ли, молодо ли,
гуляет парками попарно,
и сталкиваются созвучия
с решеньем краевой задачи,
внезапным резонансом мучая —
и чуть не плача.
Подозреваю, что “решенье краевой задачи” для непосвященных выглядит высокой заумью; это и правда некий знак “для своих”, для тех, кому, подобно выпускнику мехмата Губайловскому, доводилось иметь дело с дифференциальными уравнениями, а таких и среди стихотворцев, и среди любителей поэзии не так уж мало.
Есть в нашей поэзии одна, похоже, не вполне отрефлексированная традиция, которую можно назвать традицией поэтического остроумия. Разумеется, речь не о сатирических того или иного калибра стрелах, а об остроумии как игре, как одном из проявлений собственно поэтического. Поэтическое остроумие может выказывать себя и в глубокомысленных парадоксах, и в простодушных трюизмах; оно играет каламбурными рифмами и не чурается глагольных, оно бывает учительно — не без доли абсурда — и даже в трагических переживаниях никогда не позволяет себе ни малейшего надрыва. Иными словами, речь идет о древнем лирическом жанре эпиграммы — в самом широком “досатирическом” значении этого слова.
Один из тех, кому в наши дни отпущен редкий дар поэтического остроумия, — Александр Тимофеевский. Автор всенародно любимой песенки Крокодила Гены и множества веселых стихов для детей.
“Размышления на берегу моря”
(М.: Воймега, 2008) — не то седьмая, не то девятая книга, потому что в том же 2008 году, к 75-летию поэта, вышло еще две: книга детских стихов “Пусть бегут Неуклюжи” в издательстве “Самокат” и книга поэм 1960—2005 годов “Краш-тест” во “Времени”.
В отличие от этих двух книг в “Размышлениях” собраны стихи большей частью последних — и, надо сказать, весьма продуктивных лет. Стихи по преимуществу эпиграмматического толка, выстроенные по четкой схеме: “посылка — умозаключение”, — и тем занятней и притягательней наблюдать, как буквально “из ничего” рождается веселая, даже и тогда, когда она на самом деле грустная, поэтическая мысль: “Все у нас, людей, непросто: Мы лишь пару глаз имеем, За всю жизнь взглянуть на звезды, Может, пару раз успеем”.
Это чистая лирика. А вот и гражданская: “Конечно же, ты прав, хоть на луну, Хоть к черту на кулички, но не ближе — Чем я сильней люблю свою страну, Тем больше государство ненавижу”.
Цитировать Тимофеевского затруднительно: эпиграмма, даже развернутая, — жанр компактный и, как правило, требует целостного воспроизведения. Не сокращать же вот эту, к примеру, пародийную историю:
Ночевала тучка золотая
На груди утеса-великана.
Надлежало быть ей утром рано
Где-то там в предгорьях Алатау.
Целовала каменное тело,
Оплела его дождинок сетью,
И остаться тучке захотелось
На вторую ночь, потом на третью…
Загуляла тучка золотая,
Поломала все метеосводки,
Прогнозист вопит и выдирает
Волосы седые из бородки.
Тимофеевский, как и пристало “детскому поэту”, вообще любит пародийные элементы, просодические поддразнивания и передразнивания. Вот такие, к примеру: “Поговорим с тобой о времени, Ему назначено, однако, В физической системе не Иметь минусового знака”.
Ну, вылитый Глазков! А дальше, в том же стихотворении “Время”, — типичный Пастернак: “Причина обгоняет следствие, За хвост схватив его игриво. Мы все здесь терпящие бедствие, Последствия большого взрыва”.
И здесь же — Тарковский, настолько характерный, что строчки выделены в тексте курсивом: “Где вы, где вы, буфетные слоники, И в трусах по колено борцы? Вся эпоха как кадр кинохроники, Где гуляют одни мертвецы”.
Все эти переклички совершенно сознательны, и неспроста стихотворение завершается уже прямой цитатой: “У синя-моря в Партените На берег сядем в голом виде, Стихи любимые читая, Считая за волной волну И постепенно забывая, Что мы у времени в плену”.
Ход времени — едва ли не самый значимый мотив стихов Тимофеевского, феномен физического времени занимал его воображение еще в ранних стихах; в “Размышлениях на берегу моря” несколько раз повторяется тема возвратного движения во времени. Впрочем, лирический герой Тимофеевского достаточно ироничен, чтобы не ощущать себя “вечности заложником”. И хотя возраст подведения итогов в любом случае не располагает к веселью, лучшие лирические эпиграммы недавнего юбиляра дают читателю то ощущение полноты жизни, которое мы, собственно, и называем поэзией.
Нас в небе ждет элизиум,
А здесь — иллюзион,
Мы дни на дни нанизываем,
Как будто бы живем.
Как будто жить не против,
Как будто бы дыша,
Как будто бы из плоти,
Как будто бы душа.
Александр Павлович бодр и энергичен, он не только много пишет, но и нередко участвует в поэтических чтениях, и аудитория любителей поэзии, преимущественно молодежная, принимает его стихи, как говорится, на ура.
Аркадий Штыпель
Новая книга стихов петербургского поэта Дениса Датешидзе (“Облачность с прояснениями”. — Urbi: Литературный альманах. СПб.: ЗАО “Журнал “Звезда””, 2008) вызвает двойственные чувства. Начнем издалека.
Ни для кого не секрет, что существенную часть литературного пространства культурной столицы занимает новый призыв поэтов, опирающихся на акмеистическую традицию (в критике им уже присвоили термин “неоакмеисты” или же “неоклассики”). Как и в прошлом столетии, на их знамени вышито золотыми буквами: регулярный стих, точная рифма, предметность, смысловая точность* — иначе говоря, “Петербургская школа”, традиция. Нельзя сказать, что мне близко большинство авторов, придерживающихся данной эстетики (более того, с моей точки зрения, все самые значимые явления в сегодняшней петербургской поэзии появляются вне школ). Однако три голоса среди общего гула для меня всегда выделялись. Это молодые Василий Ковалев, Ксения Дьяконова и автор рецензируемой книги. В каждом из этих поэтов видится нечто, что позволяет говорить о развитии “Петербургской школы”, причем не в отдельных нюансах или оттенках, а на уровне поэтической системы.
Денис Датешидзе узнаваем сразу. Попади мне в руки несколько десятков анонимных подборок стихов, берусь определить его стихи безошибочно. Этот свой узнаваемый голос он обрел уже несколько лет назад — и это немало для поэта.
По точному замечанию поэта и критика Алексея Машевского, главная черта этой поэтики — “рефлексия, глубокая, сгущенная почти до предела”**. Усилю данный тезис: в этой поэтике нет ничего, кроме рефлексии:
Летний день представляется вечным;
След воды к тротуару присох.
Можно съездить на озеро, лечь там
На затоптанный теплый песок, —
Точно так же, как можно не ездить.
Разве станет пространство полней?
Разве нет ощущенья, что все здесь
Равноценны пути?.. Тополей
Серебристая плавает вата
Вдоль двора, от стены до стены.
И причем тут расплата, растрата? —
Может быть, мы давно прощены…
Мир — только повод для анализа. Герой Датешидзе находится в постоянном размышлении, выливающемся в бесконечный внутренний монолог. От стихотворения к стихотворению поэт задает вопросы, пытается нащупать ответы, сомневается в выбранном решении. Поводом может послужить любая деталь окружающего бытия: от стройки до дыма из трубы.
Перед нами столь редкий сегодня образец герметичной философской лирики с ее классическими вопросами и стремлением проникнуть в суть вещей.
Тем для медитаций у Датешидзе не сказать чтобы много, однако они фундаментальны:
Облака скользят, как чужие сны,
А за ними — слепая гладь.
То ли их никак не постичь: сложны,
То ли нечего постигать.
Есть ли смысл в окружающей действительности? Или мир создан лишь для того, чтобы механически, равнодушно и совершенно бесцельно воспроизводить сам себя? Но если смысл все-таки есть, как человеку жить с тем, что из-за своей невероятной сложности мир непостижим в принципе? Вокруг этих вопросов и возникает центральный конфликт книги.
Герой замечает, что большинство людей просто живут, не ставя перед собой глобальных вопросов, довольствуясь бытовыми, материальными интересами, наслаждаясь жизнью как таковой. И самое главное, в этом есть своя правда, свой вариант ответа на непостижимость сущего, но проблема в том, что лирическому герою такое не по силам:
Так полюбуйся, сколько вокруг аскетов! —
Жизнь принимающих просто — как таковую,
Скромных, никем по достоинству не воспетых…
Я не язвлю, а завидую и ревную.
Он, может, и хотел бы стать как большинство, но устроен по-другому: изначально запрограммирован на поиски смысла. Поэтому там, где люди находят свое маленькое земное счастье, герой ощущает только “скудных действий выверенный набор”. Иногда, впрочем, случаются прояснения (те самые, заложенные в названии книги):
Если взгляду доступна такая сплошная, сквозная
Пустота — все пространство, как есть, — значит связанный с ним,
Ты, дымящий второй сигаретой над чашкою чая,
Ощути: каждый миг необъятен и непоправим!
Чем его ты наполнишь? Как можно быть этому равным?..
И поскольку понятно: никак — ни сегодня, ни впредь,
Каждый миг сам собой изначально оправдан.
Остается всего-то лишь: жить, умирать и смотреть.
Но вскоре они вновь тонут в океане повседневности, серой, неприглядной и бессмысленной.
Итак, плюсы книги очевидны: внятность поэтического высказывания, свой голос, прекрасное владение техникой (школа все-таки). Однако есть один момент, пройти мимо которого не удается.
В одной из своих статей критик Леонид Костюков, рассуждая о стихах известного поэта, почти что классика, написал следующее: “Есть известная максима: я и сам так могу, поэтому мне это неинтересно. Более спорно ее усиление: пусть я так не могу, но я вижу, что ты так можешь легко, регулярно и постоянно, поэтому мне это неинтересно”***. Речь идет об инерции стиля. Так вот, книгу Датешидзе можно упрекнуть именно в подобной инерции.
Ситуация парадоксальна: Датешидзе по нынешним меркам поэт молодой, отнюдь не классик — но уже сейчас виден рецепт, в соответствии с которым приготовлено каждое его стихотворение. В несколько упрощенном виде рецепт выглядит так: одна-две-три строфы отданы зарисовке, чаще всего урбанистическому пейзажу, и в последних строфах — рефлексия. Иногда соотношение меняется, но не слишком часто. Эту предсказуемость можно было бы оправдать существенным расширением тематического плана, но если у Датешидзе расширения и происходят, то как-то совсем неприметно, слабо различимо невооруженным глазом. Серьезных различий (кроме технического роста) между ранними стихами и стихами 2008 года не обнаруживается. Что, кстати, косвенно подтверждается и другими рецензиями на сборники Дениса Датешидзе — их авторы, по большому счету, не выходят за рамки одних и тех же мыслей, суждений, концепций, поскольку сам литературный материал не позволяет им этого сделать. А раз так, то возникает закономерный вопрос: насколько необходима была очередная книга?
Дмитрий Румянцев
У живущего в Израиле поэта Михаила Дынкина вышла книга стихов (“Не гадай по руке”. — М.: Водолей Pubishers, 2008). Точнее — издание второе, значительно расширенное. Выход этой книги к современному читателю, на мой взгляд, некоторое событие. Сразу оговорюсь, не для всех. Для тех, кто готов поверить и идти за автором, впитывая в себя цепь непростых аллегорий, утаенных цитат, неожиданных, подчас спорных высказываний, обещающих изумление и наслаждение одновременно.
В этих произведениях много живописи, да они сами — живопись. Кстати говоря, подобного не так уж много в поэзии вообще, а в русской тем более. Может быть поэтому Дынкин ощущает некую связь своей гармонии с мастерами Востока. Ведь не для вящего эффекта у него помянут Су Ши, а “дзенский монах бредет с икебаной душ”, по минному полю идут китайцы и несут иероглиф, написанный бурой тушью, а на огненной джонке погружается во тьму светило… Не говоря уже о том, что “самурай выходит из харчевни, Новый меч опробовать для черни”. Тут уж вообще без комментариев. Поэт и его лирический герой легко передвигаются (и на джонке тоже) во временах и пространствах и затягивают нас, открывших книгу. А еще в этих стихах (хотя и далеко не во всех) вздыхает чудо имени Бориса Поплавского. И это совсем не подражательство — это ощущение сопричастности, это развитие данной поэтики в современном модифицирующемся мире, и развитие — вполне дынкинское.
Сдается, что любимый вариант авторского написания — словесный пейзаж, зачастую уплывающий в живопись или, если хотите, — в живописную прозу. Некоторые стихи своим дыханием напоминают то Шагала, вперемешку с Гоголем питерского периода, то смотрящего на наш “маленький мир” сквозь призму своих картин Босха… Вот послушайте:
Идешь нагишом по Литейному
во сне, да еще не в своем,
к служебному входу в котельную,
где вывеска с адским огнем.
И думаешь — что же я делаю?
И чувствуешь — это не я…
А в небе — деревья и демоны,
клочки кружевного белья…
Поэт Михаил Дынкин это тот (нечастый) случай, когда хочется цитировать и смаковать отдельные строфы, строчки, настолько они вкусно сработаны: так, прочитав октябрь до конца, легли они, переплетая взгляды, и золотая мимика распада соседствовала с мимикой лица. Стихотворение называется “Любовники”, кстати, под эпиграфом из И.Бродского. Дынкину вообще удаются стихи под эпиграфами — и в качестве их авторов в книге можно обнаружить таких разных поэтов, как В.Высоцкий, Б.Рыжий, упомянутый выше Б.Поплавский, О.Мандельштам и т.д.
Странное дело, не являясь сторонником неточной, расхлябанной рифмы, я практически всякий раз принимаю ее у этого автора. Временами он заигрывается с апробированными приемами, некоторые стихи явно не выписаны до конца, более того — надуманны. Но мыслится, что они были нужны этому автору. Посредством какой-то, только ему ведомой, цепочки они выводили его на главные стихи книги. Возможно, это мои субъективные ощущения, но рождены они внимательным и благодарным прочтением. Дынкин не скучен. Это немало. Как правило, прочтя первую строфу, хочется читать дальше, ибо картинки, которые открывает автор, зримы, как калейдоскоп детского мира… Иногда (крайне редко) у Дынкина проступает затасканный поэтами Бродский, но это как следствие любви автора к стилизации, к импровизациям: он любит выбирать слова и строчки на роль, показывать их нам под разными углами зрения.
открывай-ка, дружок, бестолковый словарь
на одной из последних, где ямб и январь
комментарии будут излишни
все равно, что окно растворил, а в окне
то ли медленный снег на дневном полотне
то ли это цветущие вишни
Уже интересно: что же дальше? Тем более, когда:
все впитывает сумерек бумага
покуда Муза впрыскивает сны
в податливую вену Телемака
и сквозь туман качается Итака
на изумрудном якоре весны
А если о вечности, то не меньше, чем:
в балетной пачке облаков
стояло небо на пуантах
О себе:
я хотел бы стать невидимой частью спектра
и предсказывать прошлое по морщинам пифий
О любви:
Смеешься? Я и сам смеюсь. Десант
паучий опускается на плиты.
А над крыльцом бормочет зимний сад:
“Я знаю их. Два года как убиты”.
Озябшей веткой тянется к звонку:
“Напомнить им?” — И мнется, сомневаясь.
А мы уже взлетаем к потолку,
смеясь и торопливо раздеваясь.
Заметьте: сад мнется, сомневается, сад — жив, а любовники?..
Что сказать под занавес?.. Вплоть до начала XIX века всякий художник сам смешивал себе краски. Кстати, и сегодня в Венеции любой жаждущий может прийти в особый магазин и купить себе пигментов из мешочка и заварить по-своему. Так и Михаил Дынкин — в своем небе подбирает на слух слова и — заваривает для нас.
Евгений Чигрин
* См. статью Елены Невзглядовой “Заметки о петербургской поэзии” в “Арионе” № 3/2004.
** Алексей Машевский. Что содержит жизненная форма? — “Новый мир” № 8/2003.
*** Леонид Костюков. В точке миллениума. — “Дружба народов” №2/2001.