Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2009
Пушкин сидит у себя и думает: “Я гений, ладно. Гоголь тоже гений. Но ведь и Толстой гений, и Достоевский, царство ему небесное, гений! Когда же это кончится?” Тут все и кончилось.
Приписывается Хармсу
Где-то в начале восьмидесятых, еще подростком, я наткнулся на одну занятную пародию. Пародировались стихи Петра Вегина:
Заграничная разиня
интервью вела, как бой:
— Вы какой поэт в России?
Я сказал: — Второй!
Пародия (А.Матюшкина-Герке) начиналась: “Я зашел в отель “Россия””; затем появлялась та самая “разиня” с ее провокационным вопросом; в финале следовал ответ:
Если, рифмами играя,
Встанут все, равняя строй,
Не скажу, с какого края,
Но, выходит, я — второй!
Жестокая, в общем, пародия. Интересно, однако, что претензия пародиста — кроме, естественно, слабости самого стиха, с его оксюморонной “боевитой разиней” — лежит в сфере этики. Неэтично, намекается в пародии, поэту самому “назначать” себе место. Действительно, уже в обозначении “я — поэт” есть некоторая этическая двусмысленность, подмеченная еще Робертом Фростом: “Мне всегда неловко говорить: “Я поэт”. Это ведь все равно, что сказать о себе: “Я — хороший человек””. Но если от самоназывания поэтам уйти порой трудно, то от “саморанжирования” — желательно. Дело не столько в скромности — добродетели среди поэтов не слишком распространенной, сколько в соблюдении неких внутрицеховых правил хорошего тона.
Но если отвлечься от этики, то и автор стихотворения, и автор пародии мыслят в схожих категориях — в категориях иерархии, “единого строя”, в который можно по своей воле выстроить современных поэтов, определив занимаемое каждым место. И этот взгляд — на возможность расчета на “первый, второй, третий…”, похоже, пережил и советскую популистско-номенклатурную модель литературы, и анархо-плюралистическую модель девяностых. Недавний пример — заметка Евгения Степанова, живо напомнившая приснопамятную пародию:
Позвонил один автор. “Женя, я вошел в число 15 лучших поэтов России”. — “Поздравляю! А кто это определил?” — “Союз писателей России”. — “Интересно, по каким критериям?” — “Не знаю. Видимо, Союзы писателей между собой решили” (“Дети Ра” № 8/2008).
Аргумент “от Союза писателей” — это, конечно, эхо советской литературной модели, которая воскресла — после “антитезиса” 90-х — в совкоидном “синтезе” нулевых. Только идея “единого строя” поэтов заменена их “единым рейтингом”. Архетип иерархии, определяемой неким голосованием, а то и самовыдвижением, возвращается. Но возвращается в виде усеченного конуса.
Отсутствует вершина — “первый поэт”.
Собственно, учитывая условность любой прижизненной поэтической иерархии, фигура “первого поэта”, “живого классика” — тоже весьма условна. И времена, когда таковая фигура имелась, — скорее, исключение. Чаще эпохи не замечали своих “первых поэтов”, либо замечали, но — “не тех”.
Но в любое время этот вопрос так или иначе ставился. Например, в двадцатые годы, как писал Шаламов, “все ждали прихода Пушкина. Считалось, что освобожденная духовная энергия народа немедленно родит Пушкина или Рафаэля”. В начале шестидесятых чаялся, скорее, “новый Некрасов” — оппозиционный, обличающий, народный… Отсутствие “живого классика” всегда осмыслялось как нечто болезненное: как знак незрелости русской литературы, или, напротив, ее перезрелости и близкого заката.
Сегодня, возможно, впервые это отсутствие начинает казаться не досадным исключением, а нормой. Поскольку, как заявляет Дмитрий Бавильский, наступил конец “эпохи “большого нарратива””, после чего уже “невозможны не только классики литературы… но и крупные идеологические институции” (“Новые хроники”, 20 августа 2008). Более того, не отсутствие классика, а как раз убеждение, что таковой должен иметься, — объявляется свидетельством отсталости, ибо идея “гения”, “классика” не соответствует евростандартам:
Как это ни печально звучит, жизнь без живого гения — это нормальная жизнь. Просто нам придется научиться так жить. Так уже долгое время живет Европа, и ничего, и гораздо лучше нас живет. Жизнь без гения, без пророка, без “солнца” — это, кстати, и есть цивилизованная жизнь, это и есть демократия. А вот этого мы как раз и не умеем (Павел Басинский, “Российская газета”, 9 сентября 2008).
В общем, по-Хармсу, “тут все и кончилось”. Правда, можно заметить, что литература — включая, кстати, и современную европейскую, — строится отнюдь не по демократическим законам. Демократия исходит из равенства всех или, хотя бы, большинства людей, литература же — из их принципиального неравенства, обусловленного различной степенью литературной одаренности.
Или вот еще один камешек в могилу “гения”, о котором стоит сказать чуть подробнее. Бросает его критик Данила Давыдов:
…Есть постромантический миф о Великом поэте. Хорошо, пусть он не один, пусть их будет четыре штуки или там шесть. Но не шестьдесят, упаси господь! Мы, видите ли, не способны запомнить столько имен. Мы полагаем, что столько поэтов не бывает. И никакое предъявление контраргументов здесь не работает, потому что аксиоматичен архетип гения. Это, увы, самое страшное, это придется лечить очень, очень долго (“НГ-Ex Libris”, 2 октября 2008).
Согласен, ярких, значительных поэтов может быть числом и поболее шести, и вообще этот вопрос не может рассматриваться в количественных категориях.
Дело в другом: с какой целью разрушается, деконструируется “постромантический миф о Великом поэте”? Что ему противопоставляется?
Похоже, в виде чаемой альтернативы Давыдовым предлагается такая критическая оптика, в которой “тенденции”, “направления” и “андеграунды” оказываются важнее собственно поэтов, степени их индивидуальной одаренности. И для того, чтобы отслеживать — а то и изобретать самому — тенденции, нужно, конечно же, не две и не четыре “штуки” поэтов (что для тенденции — жидковато); нужно побольше поэтов, побольше имен… Чтобы их колода, при удачно разложенном пасьянсе, потянула и на тенденцию, и на “новейшую поэтику”, а то и на альтернативную литературу.
По этому принципу Давыдов, кстати, и строит свои обзоры — находя каждому из “обозреваемых” свою нишу в мейнстримах и андеграундах. Один оказывается “иронистом от метареалистов”, другой — “культовым представителем мистического андеграунда”, третий — “генетически относится к позднему ленинградскому андеграунду”, четвертый — “отталкивается от характерного для новой молодой поэзии синтеза исповедальности с размытым, не фиксированным в определенной традиции культурным подтекстом”… Главное — склассифицировать, атрибутировать, приколов каждого поэта к тенденции и направлению, и — “мое собранье насекомых открыто для моих знакомых”! — только никаких шуток, все на полном серьезе.
Некоторая заминка чувствуется, правда, когда в поле такого обозрения попадает поэт… скажем, не восходящий ни к какому “мистическому андеграунду” и “синтезу молодой поэзии с носорогом” — например, Инна Лиснянская. Но и эта заминка легко преодолевается. “Представляется, что в некоторых новых текстах поэта, — пишет Давыдов о Лиснянской, — можно обнаружить синтаксические и ритмические ходы, говорящие о внимательном знакомстве с текстами более молодых авторов”. Хотя в случае Лиснянской к “более молодым авторам” могут быть отнесены и Кушнер с Салимоном, но похоже, что под “более молодыми” здесь зашифрованы… ну, те самые “шестьдесят” — не гениальных, но молодых и актуальных. (Как будто стиль крупного поэта может трансформироваться только под влиянием “молодых и новейших”…)
Так что если “лечение”, которое пообещал Давыдов от постромантического мифа о Великом поэте, будет заключаться в подобных операциях, то я, пожалуй, — за миф.
Кстати, миф этот и не совсем постромантический. Он скорее возрожденческий, а то и античный; оттуда же, от латинян, и деление на поэтов великих и поэтов малых, poetae minores. Однако, действительно, — тот образ “первого поэта”, который мы знаем сегодня, относится преимущественно к XIX веку, периоду складывания национальных литератур*.
Но означает ли завершение этого этапа — вместе с просвещенческим-романтическим образом “первого поэта”, “гения” — то, что исчезло место “первого поэта” как таковое? Не имеем ли мы дело просто с трансформацией этого образа — при которой отслаиваются многие прежние терминологические “покровы” (“гений”, “классик” и т.д.), но остается неизменной сама основа?
Интересный довод за возможность появления “первого поэта”, привел недавно Владислав Поляковский:
Литературе, то есть на самом деле литературному пространству, совокупности людей и институций, представляющих литературу в движении, зачастую бывают необходимы те или иные фигуры, или, если говорить серьезно, архетипы, своей внутренней, сугубо литературной иерархии… О неотменяемости одного из таких элементов — места “первого поэта” — первым, кажется, заговорил не так давно Алексей Цветков, небезосновательно отталкиваясь от паузы, возникшей со смертью Бродского… “Первый поэт” — это автор, центральный для сразу нескольких литературных поколений; тот, в чьем творчестве сходятся линии наибольшего количества его предшественников, за счет чего он равно важен и для всех своих коллег по цеху, а потому может служить своеобразной точкой отсчета, обосновывающей объективность оценки того или иного явления (“TextOnly” №1/2008).
Поляковский, как и Басинский, апеллирует к социологическим аргументам, приходя при этом, правда, к совершенно противоположному выводу. Действительно, если рассматривать литературу как социальный институт, то место “первого поэта” как консенсусной и референтной фигуры — неотменяемо.
Другое дело, что литература не делится на социальные механизмы и институты без остатка. А “первый поэт” с социологической точки зрения — именно функция, фетиш; вопрос о степени таланта и оправданности притязаний здесь выносится за скобки. Более того, функционально занимать место “первого поэта” — и служить той “точкой отсчета”, о которой пишет Поляковский, — может не обязательно поэт. Эту функцию может выполнять “первый критик”, вроде Белинского, или “первый журнал”…
И еще: социология может объяснить, как складываются литературные репутации “первых поэтов”. Но она не в состоянии объяснить, почему “первым поэтом” становится, например, поэт N. и не становится не менее известный, публикуемый и премируемый поэт Т.
Правда, недавно А.И.Рейтблат в своей книге “Как Пушкин вышел в гении” попытался ответить на этот вопрос, проанализировав (цитирую из аннотации), как строилась “литературная карьера А.С.Пушкина, умело использующего различные социокультурные механизмы для достижения лидирующего положения в литературе”**.
Такая вот вариация на известную тему “стрелял в него этот белогвардеец и обеспечил бессмертие”. Вместо “бессмертия” — “лидирующее положение в литературе”, вместо пресловутого “белогвардейца” — макиавеллиевский расчет самого Александра Сергеевича, оказавшегося умелым социологом-прикладником. Учитывая, что фигура Пушкина остается образцом “первого поэта”, рецепт того, “как выйти в гении”, становится соблазнительно ясным и простым. Несколько удачно использованных “социокультурных механизмов” — и дело в шляпе. Точнее — в лавровом венке.
Вообще, социологизирующее поветрие, охватившее определенную часть литературоведения и критики, — тема отдельного разговора. Разумеется, само по себе использование социологических методов и теорий в отношении литературы (например, теории “литературного поля” П.Бурдьё) — достаточно продуктивно. Но только до тех пор, пока не захватывает собственно эстетической области, области качественной оценки текста и автора. Эта оценка, конечно же, не рождается в вакууме, и всегда как-то обусловлена, в том числе и различными историческими и социологическими моментами: литературной репутацией автора, его связями с каким-либо направлением, социальными подтекстами его стихов и т.д. Однако, представляется, задача критики именно в том, чтобы выявить и тем самым “снять” эти привходящие моменты, как можно ближе — насколько это вообще возможно — приблизившись к пониманию текста как чистого, самодостаточного эстетического феномена. А поэта, соответственно, — как автора текстов, на основании которых он только и может быть судим. И “первый поэт” — это автор наибольшего количества поэтически значимых стихов, и лишь во вторую очередь — “элемент литературной иерархии”, судья, арбитр, “наше все” и так далее.
Что же касается отмеченной Поляковским “паузы, возникшей со смертью Бродского”… Действительно, как заметил Игорь Шайтанов, “ситуация в отношении Бродского за десять лет перевернулась с ног на голову… На рубеже 1990-х расписные челны выплывали из андеграунда и пристраивались в фарватере Бродского. Не всем было уютно. Подплывшие слишком близко тонули под грузом подражательности. Спасшиеся разбегались и торопливо швыряли в направлении флагмана предметами, казавшимися им острыми или дурно пахнувшими”***.
И тем не менее, другой фигуры пока не возникло. Ни покойный Дмитрий Пригов, ни здравствующий Алексей Цветков**** классиками не стали — хотя задействованные “социокультурные механизмы”, похоже, уже слегка дымятся от перегрева. Бродский — и по оказываемому им влиянию, и по сохраняющемуся интересу к его наследию — все же пока никем не заменим. И “пауза” после его ухода отнюдь не обязательно должна рассматриваться как “вакансия”: уход одного “первого поэта” не предполагает автоматически приход другого.
Как не предполагает эта пауза и того, что более “первых” уже не будет, что “большой нарратив” завершен и занавес падает. Подобные ламентации — независимо от того, изрекаются ли они с печалью во взоре или с сардоническим смешком, — проистекают из довольно одностороннего взгляда на литературный процесс: как на нечто ставшее, а не становящееся. Становление же предполагает многовариантность, постоянную ускользаемость от схематизации, и главное — взгляд не на имена и тенденции, а на тексты. Что не отменяет — но лишь “вторым шагом” — и интерес к именам.
Но как же тогда быть с “первым поэтом”? Не окажется ли, что при этом “имя” рассыплется просто на сумму текстов?
Рассыплется — если, говоря о становлении, забывать о метафизической — связанной с вертикальной обращенностью в трансцендентное — природе поэзии. Исчезновение веры в некий трансцендентный источник поэтического таланта и творческого вдохновения — вот, возможно, основная причина, затрудняющая речь о “первом поэте”. (Даже на уровне письма мы вынуждены постоянно припудривать текст кавычками, закавычивая — словно стесняясь этих слов — и первого поэта, и гения, и классика…) Именно забвение о религиозной, иерархической природе самого творческого акта — как восхождения к сверхчувственному через чувственное, к высшему через низшее — и делает сомнительной любую другую поэтическую иерархию. Хотя ничего специфически “постромантического” в этом восхождении опять-таки нет: оно было известно, как минимум, еще Платону, назвавшему поэта “существом легким, крылатым и священным”. С античности же эти сакральные притязания поэтов вызывали насмешки и пародии.
Сегодня поэты боятся показаться смешными и хотят быть ироничными. Но как раз ирония разрушает любые иерархии и тут же сама творит новые, заведомо сомнительные — чтобы разрушить и их. Именно романтическая ирония — “постоянное самопародирование, когда попеременно нужно то верить, то не верить” (Ф.Шлегель), а не миф о Великом поэте — продолжает оставаться наиболее сложным и неизжитым наследством романтизма. Об иронии и ее убийственности для поэтического слова писал в начале прошлого века Блок; в конце века ирония была заново “фундирована” постмодернизмом, прежде всего в его российском постперестроечном изводе, когда любой стеб, особенно несмешной, объявлялся постмодернистским. И вряд ли что-то изменится, пока иронии не будет возвращена ее служебная, подчиненная роль, а поэзия осмыслена — нет, не в религиозных категориях (в которых она никогда напрямую и не осмыслялась), но в философских, эстетических. Именно эстетика — фактически исчезнувшая из разговора о литературе, о поэзии — не отменяя ни социологических, ни психологических, ни интертекстуальных методов, сможет осуществить их критическую рефлексию, выяснив их возможности и пределы. Кстати, появлению крупных имен в поэзии всегда предшествовало обострение религиозных и философских споров, поиск метафизических основ поэзии…
И все же, наиболее ясной картина того, что происходит с современной поэзией, и какие поэты по праву могут считаться первыми, станет значительно позже. Ибо одно из свойств современности — не видеть самое себя. Позволю для иллюстрации еще одну, заключительную, цитату.
Есть два мнения касательно нашей отечественной литературы. Говорят, что у нас читать некому. Для этого приводят пример большого света (утверждая, что там читают более на французском, чем на русском), пример средних классов (говоря, что там ничего не читают), малый расход русских книг и проч. Другие, напротив, говорят, что у нас читать нечего.
Если сказанное слегка перефразировать, заменив “чтение на французском” — на “чтение на английском”, а “малый расход” — “мизерными тиражами”, — то эту сентенцию можно было бы вполне отнести и к современности. Выписал я ее из статьи “Литературные надежды”, опубликованной в “Московском телеграфе” в 1826 году. Вспомним: Пушкин только что написал “Годунова” и опубликовал бo╢льшую часть “Онегина”; двумя годами раньше написано “Горе от ума”, уже напечатали свои первые стихи Тютчев и Языков — а еще живы Жуковский, Крылов… Правда, хватало и своих poetae minores: Хвостов, Измайлов, Катенин, Панаев, Сомов… Так что со временем станет ясно, кто и “с какого края” первый и второй. Нужно только подождать…
* Т. е. к периоду модернизации традиционных обществ, в пределах которого “существует “великая” — по крайней мере, по уровню притязаний — национальная литература и персонифицирующие ее фигуры — “первые” и “последние” писатели-гении. Сама метафорика первого и последнего поэта, неотделимая от литературного сознания Нового времени… действует как особый механизм внутренней, символической интеграции литературы и культуры в целом”. Л.Гудков, Б.Дубин, В.Страда. Литература и общество: введение в социологию литературы. М.: РГГУ, 1998.
** А.И.Рейтблат. Как Пушкин вышел в гении: Историко-социологические очерки о книжной культуре Пушкинской эпохи. М.: Новое литературное обозрение, 2001. При этом сама книга — интересная, во многих отношениях первооткрывательская.
*** И.Шайтанов. Дело вкуса: Книга о современной поэзии. М.: Время, 2007. Добавим, что “острыми и пахнувшими предметами” швыряет не только “спасшийся” андеграунд. Вот и Евтушенко роняет, как бы между делом: “Бродский — великий маргинал, а маргинал не может быть национальным поэтом” (“Взгляд”, 21 июля 2008). Можно только догадываться, к кому Евгений Александрович примеривает тогу — или, если угодно, цветастый пиджак — “национального поэта”…
**** О нынешних стихах Алексея Цветкова я писал три года назад (“Арион” № 2/2006) — и ничего принципиально нового добавить не могу. Разве что отметить три-четыре интересных стихотворения, которые, к сожалению, в сборник “Шекспир отдыхает”, который я рецензировал, не вошли.