Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2008
ДАНИЕЛЬ
аккомпаниатор, уборщица и канарейка —
в актовом зале музыкальной школы
мне объяснили, что я — еврейка.
И все захолонуло от стыда и срама
во мне, нечистой и будто голой,
и зажмурилась рампа,
и захлопнулась рама.
За скрипку не бралась долго,
потому что — еврейка. Всё. Шабаш!
Вот и бабушка,
положив зубы на полку,
бухтела:
все евреи как евреи, а наш?
По всему выходило, виноват отец,
его непроходимо черные союзные брови
и чужестранное — Даниель?
И я от горя слегла в постель
с подозрением
на наследственную болезнь крови.
Но это была любовь
без национального раскола.
Кружила голову
биографии отцовская школа:
театр “Синяя блуза” и бледный ребе,
худо выросший на маце (если б на хлебе!),
чьи галоши папа прибил к полу…
Где дядя Мориц, певший в Ла Скала?
Где кантор — тезка царя Соломона,
и прадед Мойша 111 лет,
и 13 его детей
из местечка Прянички?
Я на карте искала,
в черте оседлости во время оно,
но даже косточек не собрать, хоть убей!
Предпочитая трудящийся дух,
отец из-под палки учился на тройки,
на ветер пустил свой абсолютный слух,
оттрубил лет двадцать прорабом на стройке.
А раньше старлеем штабной разведки
(южанин — всю войну в Заполярье),
рисковый Даня по партзаданию
королевским жестом освободил Данию,
чуть не женившись на местной шведке,
на Лизе-Лотте с острова Борнхольм…
Ее фото — в день конфирмации —
на попа╢ ставит весь наш семейный альбом…
Отец не знал языка предков,
законопослушный советский еврей,
он не терпел плохо закрытых дверей,
запаха газа и на тарелке объедков.
Зато знал Гамсуна и даже Блейка,
“Двенадцать” Блока — коронный номер,
к чарльстону, извольте, свежая байка,
а как голосил тум-балалайка
его трофейный немецкий “хоннер”!
В переходном возрасте после 85 годов,
налегке залетев ко мне — ранняя птица, —
выпалил точно:
ну, я готов,
доча, я готов креститься!
В последнюю пускаясь дорогу,
не дотянул таки до 111 лет,
ушел от товарища Сталина
и не убоялся Бога,
как будто впервые родился на свет.
ПОКУПКА
на премиальные
мы с Петровской под Рождество
в перспективе на вырост
отхватили на ярмарке платьица погребальные —
Бог не выдаст.
Заботы о ближних премного ради
рассуждали, ничуть не угрюмы:
Где ж похоронные для мужиков костюмы?
А то ведь уйдут,
кто — в цивильном,
а кто — при параде…
Бежим со свертками,
как со свитками жития,
до самой маковки последней точки.
У Лиды — на убранном поле цветочки,
у меня — бирюзовое из шитья.
И белые тапочки — чем не балетки?
Батистовый белый платок.
Мы обе — сиротской зимы однолетки —
в безвыходный метим поток.
А там поминальным блинком
горел — в убывающей фазе —
луны несъедобный ком,
там бабушка Феня моя с узелком
суровой, на смерть припасенной бязи,
в сердцах пеняла мне всякий грех:
Горе мое, я нарядней всех,
да только не к месту здесь крепдешины,
нашла в чем старуху спровадить в гроб…
И на лету сгоняя слезу,
я разборчиво написала сыну:
Все причиндалы — открой гардероб —
и смертное платье мое — внизу.