Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2008
ВСТРЕЧАЮ ПРИЗРАК В ОВРАГЕ
глядит на светило в траектории коромысла,
и нащупав в кармане подкованную блоху,
переходит ручей в ожидании дня и смысла.
Родственник утру и вечеру, подвешенному на волосе,
пробует горло в роще, но горло опять не в голосе,
и мыслит, что на дороге, которая далека,
остаются следы, но всегда исчезает нога.
Остаются следы, но всегда исчезает сапог,
даже хуже того, содержимое сапога.
Кузнечик поет о чем-то с позвоночником ветерка,
и Капустин знает, что этот кузнечик — Бог.
Я его увидел, когда пошел за водой,
гляжу, стоит под березой, как нерожденный гриб,
галифе огуречного цвета, ремень с золотой звездой…
В общем, все, как надо, будто и не погиб.
Будто не помер в четверг, раскрывая журнал “Экран”
тридцатилетней давности, чтоб растопилась печь.
Синица внесла коррекцию в Божий план
и вдруг запела, когда он решил прилечь.
Хорошо, что деверь, который всегда готов,
сгоношил из шкафа партикулярный гроб.
Одели в костюмчик, с тридцатых еще годов
перешитый братом под свой неприметный горб.
А дальше пошли поминки, курево, ерунда,
наварили капусты, и деверь пришиб сноху…
Капустин берет из кармана подкованную блоху
и вдруг понимает, что это уже звезда.
И я сказал ему: “Здравствуй, Капустин. Ты почему один,
молчалив, как тыква, а я сегодня трепло…
Скоро Волга сыграет в ящик из серых льдин,
а в твоем Эдеме, наверно, опять тепло?..
Помнишь, как мы рассуждали с тобой не впрок
о замене семейной жизни чем-нибудь посмешней?
Если глина вместо супруги снимает с тебя сапог,
то из глины можно, конечно, лепить детей…
Можно сначала обжечь, а потом перебить горшки,
можно…” — я замолкаю, поскольку вдруг осознал:
Капустин не знает о смерти, как корешки
у травы не знают, что кто-то ее сжевал.
Капустин не знает про гибель, тем более, про свою,
потому что и жил он застенчиво, как трава,
ну, положим, пивал, проклиная свою судьбу,
и, листая газету, с трудом вспоминал слова.
И какое горе, что ты, как осина, нем,
чем ты хуже того, кто снаружи всегда бодряк?
Если ты не усвоил разницы перемен,
то чего базарить, что вместо пульса сквозняк?
Все равно ты приклеен к изнанке родных краев,
и от ручья к колодцу будешь топать, как вечный жид.
И взлетают кубарем ватники воробьев,
и осина, на всякий случай, кается и дрожит.
СМОТРЮ НА ВЫСТИРАННОЕ БЕЛЬЕ
сушится наше белье.
И облако, вздрогнувши, как фонарь,
обращаясь в майку, висит кулем.
Все семь потов и двенадцать нег,
на белом белое возродив,
с нее сошло, превратившись в нефть,
что обратима, как негатив.
А ткань безлика пока, как ноль.
И волны тела, ключиц и пах
неузнаваемы, как пароль.
И хлопок, выбеленный луной,
дрожит себе на семи ветрах.
И микроскоп на сырой прищур,
пытаясь вычленить из частиц
подкожный контур былых культур,
ее подымет до плащаниц.
Подробный ветер, на виражах
травы высчитывающий былье.
Веревка, вздрагивающая, как взмах,
как мускул, поднявшая белье.
А может, это — моя душа,
тобой простиранная на износ,
восходит к облаку, не дыша,
как дым на солнце, как альбинос…
Но если это — всего лишь сор,
кусочек тлена и чешуя, —
ему болтаться здесь до тех пор,
покуда влага из мертвых пор,
как пар из чашки, не выйдет вся.
…Я сброшу майку на половик,
сотру испарину рушником.
И, обознавшись, большой москит
ее попробует хоботком.