Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2008
на крик и на веселый свист,
я заглянул в почтовый ящик,
а в нем лежал осенний лист…
И.Шкляревский
Вот отрывок из стихотворения американского поэта Роберта Фроста “Застынь до весны”:
Недобрые нам времена предстоят…
…А мне недосуг дожидаться тепла.
Другие меня призывают дела…
О, если б я мог тебе, сад мой, помочь
В ту темную, в ту бесконечную ночь,
Когда, онемев и почти не дыша,
Все глубже под землю уходит душа —
В своей одинокой, безмолвной борьбе…
Но что-то ведь нужно доверить Судьбе.
Поэт и переводчик Григорий Кружков включил этот перевод в сборник своих собственных стихотворений 1989—1994 годов. И кажется, не случайно: переведено то, чего в этот период не хватает самой русской поэзии, — разговор с природой как с полноценным “другим”. И не только. В этом стихотворении — как будто прощание с самой природой на период зимней спячки. Прощание на период “одинокой, безмолвной борьбы” за жизнь. В русской поэзии начала девяностых мотив звучит пророчески. В нем читается прощание с темой природы на период исторической зимы — на период, когда каждому придется выживать в одиночку — и поможет только “Судьба”. На этот период природа из русской поэзии будто эмигрировала.
Сегодня хочется осторожно заметить, что в русскую поэзию после долгого перерыва тема природы стала возвращаться. Об этом свидетельствует ряд поэтических подборок, о которых ниже. Возвращение природы в поэзию происходит в самом ее исконном виде — во плоти, в картинно-мифологической чувственной красоте. И это возвращение — знак глубинных перемен в постсоветской поэзии.
Прежде чем попытаться восстановить контекст, в котором возвращение природы и приобретает свою значимость, стоит оговориться, что не существует никакой “теории природы”, которую так или иначе воплощает поэзия. Восприятие этой вечной темы поэтами исторично, оно в существенной мере преломляет в себе — правда, часто от противного — отношение к своему времени вообще.
Весь XX век русской поэзии прошел в противостоянии усадебного стиля, которым был жив весь предыдущий век, и только что заявившего о себе во весь голос урбанизма. Корней Чуковский, первооткрыватель самого явления “города в литературе”, еще в 1908 году выделил ценностные оппозиции этого противостояния: вечность — мимолетность, глубина — поверхностность, зрелость — инфантилизм, одиночество — ощущение себя частью массы, внутреннее движение — внешнее действие и т.д.
Лидия Гинзбург приписывает первый значимый шаг русской поэзии из усадьбы в город Иннокентию Анненскому: “Мифотворчество и поэзия искони одушевляли природу, сливали ее с человеком, превращая в аналогию и подобие. Теперь этот процесс распространяется на вещи городского бытия. Они тоже становятся ландшафтом души и ее подобием. Но для того, чтобы вплотную приблизиться к человеку, городской мир должен был потерять свои грандиозные очертания и сократиться до отдельных вещей”.
Для Анненского характерно ощущение соответствия всего всему — это основа повышенной метафоричности поэтического языка, передавшейся в разном качестве от Анненского Мандельштаму и Пастернаку. В соответствии всего всему важна взаимоотраженность человеческого и природного миров. Отсюда и высказанная Пастернаком в “Охранной грамоте” мысль о том, что поэзия нашла язык метафоры в самой природе.
Поэзия увлеклась урбанизмом и стала развенчивать романтический миф о природе.
Немая вражда к лучам красоты:
Над миром скал проносятся годы,
Но вечен только мир мечты.
(В.Брюсов)
Мир искусства, мечты, человеческой мысли в модернизме в целом ставится выше природы, которая безжалостна, хаотична, глуха, бессмысленна — т.е., с точки зрения художника, неготова, недосотворена.
Для целого ряда поэтов советского периода тема природы и человека приравнивалась к проблеме уживчивости старого и нового: традиции, часто отживающей или уже отжившей, — и современности, неизбежной в своей индустриализации и коллективизации. В проработке этой темы смыкались такие разные поэты, как Твардовский (со “Страной Муравией”) и Заболоцкий.
Целый ряд поэтов, реагируя на всплеск урбанизма, увидели особую ценность в состоянии глубинного внутреннего пребывания в природе (Есенин, Васильев, Рубцов). А в поэзии 60—80-х устойчиво утвердился сюжет противостояния природы и цивилизации с его предчувствием атомных катастроф (Вознесенский, Чухонцев, Кузнецов, Кушнер) как следствия трагического опережения техническим прогрессом нравственного развития. Природа, которая ощущалась брошенной в топку прогресса, сделалась в этот момент для многих поэтов носителем нравственности.
Природа изначально ценностно противостоит урбанистическому миру, прогрессу и эксперименту как главным законам его развития. В шестидесятые это противостояние разрешалось почти однозначно:
Да куст у плеча моего,
Приезд президента де Голля
Не значит почти ничего.
(А.Кушнер, 1966)
Или:
лучше жить в глухой провинции, у моря.
(И.Бродский, 1972)
Эту горацианскую позицию жизни рядом с природой, а значит вне мирской суеты наедине с истинными ценностями, пронесли и сохранили в своем творчестве целый ряд поэтов, среди которых можно назвать, например, Олега Чухонцева и Сергея Гандлевского, да и не только их.
по всей, поди, России
спасаются землей
семейства городские.
(Б.Чичибабин, 1994)
То был период “спасения землей” — сначала от советской пошлости, затем, уже в девяностые годы, — от разбушевавшейся Истории.
Однако можно сказать, что именно в 80-е тема природы в поэзии сдала свои позиции новой волне урбанизма. В перестроечное и постперестроечное время для русской поэзии главными событиями и даже открытиями оказались различные направления актуального искусства. В это время зазвучали имена Кибирова, Пригова, Рубинштейна, Сапгира идр. Основными мотивами здесь стали несоответствие человека замыслу творения, социальный парадокс, концептуализм как отказ человека от реальности в пользу текста, ощущение вседозволенности человеком из толпы. Все это было исторически ново — и потому в 90-е годы подверглось безмерному тиражированию.
Сегодня, когда тема природы в поэзию стала возвращаться, некоторые редакторы “толстых” литературных журналов отмечают, что действительно больше десяти лет ее практически не было. Хотя, безусловно, во все времена есть поэты-одиночки, чье творчество напрямую неподвластно влиянию современности. Из их стихов природа не исчезала, но не они играли в постсоветский период первые роли в русской поэзии.
Под давлением массового урбанизма, тотальной актуальности в 90-е годы природа в поэзии предстала в виде униженных, заплеванных задворок большой исторической и мелочно человеческой драмы.
Из Тимура Кибирова:
Разноцветные листья гниют.
Полусмятая банка пивная
оживляет безжизненный пруд.
Или:
Расхлябанность дорог и нагота дерев.
Над Родиной моей уже не Божий гнев,
но Божья скорбь… Убожеством блаженный,
навстречу люд идет, неся домой
дары сельпо для жизни и веселья…
Природа у Кибирова — элемент апокалиптичной картины, она сама у него “гниет”, поскольку “безжизненна”. И на этом пейзаже — “блаженный” в своем “убожестве” “люд”. Для человека, пребывающего в таком пейзаже, не природа насущный предмет поиска. О ней он вспомнит потом — когда выжить уже удалось, когда голод утолен.
Об этом же у Игоря Иртеньева:
К примеру: “…по пустым аллеям парка
Гоняет ветер прелую листву…”
А мне оно — ни холодно, ни жарко —
Как жил себе, так, в общем, и живу.
И будто продолжение из другого стихотворения поэта:
Или, кто не понял, весть?
Мир такой, какой он есть уж,
Так чего из кожи лезть?
В нем подушка с одеялом
Во главе стоят угла,
Нет в нем места идеалам,
Кроме шведского стола.
А ведь природа в литературе всегда относилась именно к сфере идеалов — только по-разному трактовалась в этом качестве в разные эпохи. То она идеальный символ просвещенческого уединения от света, то воплощение чувственной гармонии, то идеал несуетной, устроенной Богом жизни. Если же “идеалов” нет, то и природы как ценности быть не может. Идеалы — сфера традиции, а само отношение к ней в девяностые годы стало величиной подвижной. Природа в какой-то момент была выплеснута вместе с традицией.
Конечно, отсутствие поэзии о природе в 90-е годы — условное утверждение. Можно найти много примеров, которые свидетельствуют о том, что отсутствие природы, как минимум, не было полным. Но как исключения подтверждают правила, и эти примеры только возвращают к мысли о том, что не до природы было в девяностые.
В частности, можно выделить мотив, вокруг которого собирается, пожалуй, наибольший пласт “природной” поэзии постсоветских лет — с учетом того, что сам-то пласт весьма беден. В основе выделяемого мотива — понимание человеком того, что природа позволяет остаться на обочине исторического времени, занять вневременную позицию. Можно даже сказать, что первые пятнадцать постсоветских лет природа в поэзии длила обочинное существование.
Острое восприятие природы почти всегда предполагает примерку к человеку ее бытийного опыта. Отсюда основной прием — олицетворение. А раз так, значит допускается, что бытийный опыт цветка, стебелька и т.д. оказывается в принципе доступным для человека. От Овидия (по другим сведениям, от Платона), которому приписывают элегию, обращенную к орешине, идет знаменитый мотив, фиксирующий попытки человека примерить на себя ценностную позицию растущего на обочине растения.
Но проходящий народ камни бросает в меня.
В этих первый строках — целый комплекс постоянных мотивов: уподобление растению, расположенность у дороги, по которой идет “народ”, страдания, вызываемые людьми…
Можно задаться вопросом: почему эти мотивы стали особо востребованными в девяностые годы? И здесь нельзя не указать на соответствие между классическим образом и характерным для мироощущения постсоветского человека неверием в свои силы влиять как-либо на происходящее вокруг. Образ растения здесь читается как образ человека “страдательного”, полностью подчиненного законам природной и исторической сезонности.
Можно привести лишь несколько вариаций на эту тему из поэзии последних лет. Вот из “Оды одуванчику” (1992) Бориса Чичибабина:
Божий образ в себе не забыть,
тем цветком на земле хорошо быть,
человеком не хочется быть.
У Геннадия Русакова стремление стать “кочерыжкой-ивой при дороге” аргументируется желанием не быть в своей стране просто “блудным сыном”. У Григория Чернобровкина, взявшего стих о горькой доле орешины в эпиграф своему циклу стихотворений “Орешник”, образ придорожного дерева напрямую соотносится с горацианской темой жизни на обочине Империи. А в смоковнице Максима Амелина сплелись овидиевский и уже христианский взгляды:
веселую песенку на ходу
себе под нос напевая
про то, как — теряя златые листы —
мне кажешься неотразимою ты,
ни мертвая, ни живая.
Ты помощи просишь, страдания дочь, —
мне нечем тебе, бедняжка, помочь:
твои предсмертные муки
искусству возвышенному сродни,
хоть невпечатлимы ни в красках они,
ни в камне, ни в слове, ни в звуке.
Сойдешь на нет, истаешь вот-вот, —
благой не приносящие плод
пускай не расклеятся почки,
поскольку ты — смоковница та,
которую проклял еще до Христа
Овидий в раздвоенной строчке.
Здесь, помимо Овидия, отсылка к библейскому сюжету о смоковнице, не приносящей плодов. На этот сюжет Пастернаком написано знаменитое “Чудо”, вошедшее в “Стихи Юрия Живаго”. Библейскую тему подхватывает и Александр Кушнер в своем “Кустарнике” (2002):
Обнимающий склон.
Вот мой лучший напарник!
Я разросся, как он…
Последи за ветвями:
Неприметно для глаз
Разгорается пламя
В нем в полуденный час.
Есть на что опереться
Небесам на земле.
Он бы мог разгореться
У меня на столе…
Тут уже заимствование из Ветхого Завета — из кустарника говорил с Моисеем Господь. Этот образ очень показателен для кушнеровского понимания роли поэта: сам поэт уподобляется кустарнику, через который Бог говорит с людьми. Что уже вовсе не означает желания оставаться на обочине. А в одном из стихотворений Елены Шварц лес сравнивается с храмом, в который входит душа для общения с Богом (“Арборейский собор”, 1996). То есть дерево здесь уже не просто символ пребывания в стороне, а символ истинной духовной жизни.
В недавней арионовской публикации стихов Владимира Колесникова тот же мотив уподобления, позволяющий соотносить судьбы цветка и человека, звучит уже как некое возвращение природы, как победа ее красоты над “нищетой” “неудобий”.
Избегнувший косы
На голом косогоре,
У лесополосы.
О, дети неудобий,
Смиренные цветы
Заброшенных надгробий,
Полынной нищеты!
О, гении обочин,
Где каждый стебелек
Как проволока прочен
И волю уберег!
Цветет цикорий синий
Высоко от земли,
В мазуте, керосине
И глиняной пыли…
Эти стихи — будто весть о том, что природа в поэзии выжила.
Сейчас едва ли не в каждом номере толстого журнала встретишь зарисовку или даже большую подборку стихов, в которых царит природа. Безусловно, особо важен вопрос о том, какой природа в поэзии была и какой она вернулась.
Была она всякой, но в последние советские годы в особенности — символичной, метафизичной, мифологичной (Кузнецов, Кушнер, Седакова, Кекова). Природа была неким призраком, стоящим за избыточным миром города. Ей приписывались некие черты абсолюта, прародительницы, хранительницы изначальной тишины. Но стихам о природе при этом будто не хватало самой плоти природы — ее чувственной, предметной красоты.
Сейчас природа возвращается именно в этом — первозданном — виде. Пейзажи, лирические ситуации, в которые природа допущена в качестве участника, описываются сегодня в поэзии с тем удивлением и восхищением, которое характерно для прачеловека, впервые осознавшего, что рассвет или поле с колосящимися озимыми — это красиво.
У Сергея Золотарева:
Пока, намылившись в хлеву,
Из рукомойника природа
Пыталась выловить листву.
Пока она не замечала,
В деревенеющих руках
Застыло желтое мочало.
Настала ночь. И лед в бачках.
В том же номере “Ариона” (3/2006) находим стихотворение Ирины Ермаковой, в котором описана божья коровка за мгновение до взлета:
точное солнце вспыхнет в затылке
корни спружинят — выгнут прожилки
и оторвется капля-болид
Сколь бы предметными ни были картины природы, в них, как правило, заложено обобщающее начало, подсказывающее уклад всего мироздания. В это мироздание так или иначе оказывается вписан человек. Однако он теперь — не самая ценная часть картины. Поэтическое сознание сегодня возвращает нехитрую, свойственную классическому взгляду на мир, способность восхищаться красотой. И потому вновь популярен жанр зарисовки, в которой силен изобразительный и даже — употреблю старомодное, но полное традиционных смыслов словечко — подражательный элемент.
Владимир Колесников в своем стихотворении “Художник” вывел как раз сюжет подражательности, который в традиционной системе поэтических ценностей всегда напрямую связан с готовностью учиться — у природы.
До омутного дна,
Осенних вечеров он
Искал полутона.
О, колористу мало,
Что, зренье утоля,
Тихонько из тумана
Выходят тополя.
О, колористу надо,
Чтоб ощутить могли
В палитре листопада
Застенчивость земли…
И он, срывая галстук,
Опять в картину лез
И матерно ругался
На весь осенний лес…
Потом на вернисаже
Стояли не дыша:
Ах, тихие пейзажи!
Ах, тонкая душа!
И все здесь кажется новым — и старомодное “очарованье”, и забытые “полутона”. В таком ученичестве художника у пейзажа угадывается преодоление того порожденного урбанистическими увлечениями инфантилизма, о котором не раз уже писалось в связи с ситуацией в современной поэзии. Лучшие строки из книги Санджара Янышева “Природа” — об этом ученичестве:
Не у бабочки и самолета,
Не в листве выходного дня,
А в твоем основанье, Природа,
В темном царстве, где нет огня,
Где ни воздуха, ни меня…
Осознанное ученичество предполагает способность осознавать природу как неисчерпаемую ценность. Это — состояние зрелого сознания, нехватка которого в поэзии ощущалась последние пятнадцать лет.