(о стихах Ирины Ермаковой)
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2008
…Немного у жизни лукавой, И всё — у ночной тишины. Анна Ахматова |
Двадцать лет тому назад один русский поэт, находясь на родной земле, написал чудесное стихотворение о жизни, судьбе и своем писательстве.
В тот же год другой русский стихотворец за свое писательство, volens nolens скрепленное судьбою и жизнью, получил премию Нобеля. В финале своей торжественной речи он напомнил о трех методах познания — аналитическом, интуитивном и откровении, заметив, что именно сочинитель стихов, и никто другой, пользуется всеми тремя сразу. Он сказал, что стихи в конце концов пишутся потому, что — цитирую — “…стихосложение — колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения”. И снова — об испытавшем это ускорение, о жаждущем повторения опыта. О пожизненной зависимости от этого процесса.
О поэте то есть.
В издательскую аннотацию книги Инны Лиснянской “Сны старой Евы”* вынесены слова Иосифа Бродского о ее поэзии, хорошо известные постоянным читателям книг Инны Львовны. Слова образца 1983 года. Тут говорится о единственном (“…и слава Богу”) “ахматовском” эхе в ее стихах, о том, что она — “совершенно замечательный лирик”. Правда, слова о (точнейшим образом) претворенной стихами теме смерти — в этой аннотации — опущены. Выпущено и еще одно весьма ценное замечание.
Замечание о том, что это стихи “чрезвычайной интенсивности”.
Дело тут не в густом разнообразии тем и сюжетов, хотя и они очень важны, — ведь за стихами Лиснянской всегда стоит, пусть и очень преображенная, но — реальность. Живая природа, живая история, живые люди.
Дело тут, по-моему, в том, что “реальностей” — две, у нее так почти всегда, в каждой книге. Ту, вторую, она нередко и называет “сном”, и на пространстве стиха бесконечно окунает в нее, испытывает ею — реальность первую, видимую.
То есть — осязаемую часть жизни (вспомним хотя бы поэму “Ступени”).
Но делает она это чаще всего на столь малом пространстве и с такой невероятной — в лучших своих проявлениях — скоростью, что остается только руками развести: как же это вышло? Но — уже вышло, причем вышло естественно, искусно и парадоксально. И это случается вроде бы само собой, пролетает внезапным метеором, оставляя осязаемый след кем-то неожиданно сыгранного (и еще недозвучавшего) ноктюрна или этюда. Иногда это происходит даже быстрее, чем вы читаете стихотворение. Вот, скажем, из первой части “Снов”, так “нединамично” названной “На крылечке”:
Жизнь мою — не так все было, как в моих стихах.
Шрам опалы… след погони…
Лижет ветер мне ладони, путаясь в ногах.
Было всяко. Будет всяко.
И сама я, как собака, стерегу покой.
Он и впрямь нам только снится.
Держит правду небылица за своей щекой.
Итак, двадцать лет тому назад, как и было сказано в самом начале наших заметок, Инна Лиснянская написала стихотворение (в ее книгах этот текст публиковался в разных циклах-разделах, то — в “Разомкнутом круге”, то — в “Лампаде”, то в — “Воздушном пласте”), — в котором… как будто бы “ничего такого не происходит”.
Ну, кроме того, наверное, что вот-вот настанет зима, что, возможно, к дачному жилью прибьется кошка (конечно же, мемфисская, из другого тысячелетия), и надо бы ее оттуда впустить, надо бы с нею поделиться едою, тем, что нам Бог послал…
То есть вроде бы ничего особенного.
И начиналось оно так:
Оброненная на подоконник,
Жизнь вышла из книги и в книгу уйдет.
Всего вероятнее — в сонник.
Лиснянская очень редко дает интервью, вообще — не умеет и не любит быть “на публике”. Но вот, минувшей осенью, для радиопередачи, я решил спросить ее о публичности, о чтении стихов с эстрады, “на зал”, и нежданно услышал, кажется, о главном. Прослушать аудиозапись, конечно, было бы вернее (живой разговор-то!), но все ж попробую передать фрагмент той беседы:
“Я просто стесняюсь читать на публике. У меня еще в 1966-м было написано в одном стихотворении: “Кто выдумал такой стриптиз — читать стихи с эстрады?” Потому что это близко к оголению души. Кроме того, ведь существуют же разные поэты… Есть такие, в чьих стихах сильна эпическая жилка, поэты длинного стихотворения. Они лучше воспринимаются на слух и более понятны, такое не стыдно читать вслух. А когда — лирика, когда просто — свое… Я не знаю… Впрочем, это только кажется, что пишешь про себя, потому что ты влезаешь в многие образы, скажем, в образы библейских женщин, и уже как будто от их имени пишешь.
И когда я о себе пишу — я не совсем о себе пишу. Я вбираю в себя многих, разных людей. Но никому же этого не объяснишь…”
Постоянно читая стихи Инны Лиснянской с начала восьмидесятых годов прошлого века, я так и не вошел — мысленно — в круг тех знатоков, кто считает, что наиболее оригинально, мощно и непререкаемо голос ее зазвучал после любовной лирики в книге “В пригороде Содома” (цикл “Гимн”). Меня всегда удивлял и “зажигал” ее лирический стих, ее одинокий, как она его именовала, дар, хотя мы знаем, что время и опыт вымывает у мастера одно и достраивает, долепливает другое.
Впрочем, в той радиобеседе она сама мне многое спокойно и подтвердила и объяснила: за последние годы весьма разнообразилась ритмическая палитра (обогатилась музыка), а в данном случае к ней еще и пришло необычное решение любовной темы: “Обычно все любовные стихи пишутся уже после того, как любовь кончилась, — о разлуке. В этом смысле моя тема, наверное, была новой, хотя об этом говорить неловко. Я впервые писала счастливые стихи о любви. Согласитесь, что о любви счастливых стихов довольно мало — даже вне зависимости от возраста…”
В “Снах старой Евы” — жизнь поэта провернулась еще на один круг. Круг, в котором, как всегда, следует жить, уповая на Божью милость. Жить, благодарно вслушиваясь в новую, прибывающую — по счастью — музыку. Жить, обдуманно распоряжаясь своим, как она его приблизительно назвала в нашем разговоре, “импровизационным” даром. Кстати, не он ли так наглядно являет себя в одноименном стихотворении из “Снов старой Евы” — описывающем, казалось бы, простое кружение над землею обычного пластикового пакета:
Бутылок колотых,
Нам демонстрирует тела
На грани голода
По эросу, по пустоте,
По плотской взлетности…
Но привожу я все не те,
Не те подробности.
И воздух, может быть, не тот,
Не та вибрация,
Лишь вещь танцует, и идет
Импровизация.
Выписав эти воздушные строфы, я неожиданно вспомнил, что зачин и весь строй этой “Импровизации” естественно и даже как-то приветливо корреспондируется с размышлениями Бродского о ремесле поэта в цитированной выше лекции. “Ничто не убеждает художника более в случайности средств, которыми он пользуется для достижения той или иной — пусть даже и постоянной — цели, нежели самый творческий процесс, процесс сочинительства. Стихи, по слову Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозы — не более благородны”.
Однажды Инна Львовна поделилась со мной одним своим удивлением: она считала Ивана Бунина (поэта, которого так ценил Семен Липкин) стихотворцем вполне “рационалистическим”, умеющим, так сказать, “видеть” все стихотворение целиком, еще до его написания. И вдруг прочитала где-то признание Ивана Алексеевича о том, что, обнаружив первую строку, — он часто совсем и не знает, что будет с ней дальше.
“…Вот так и у меня. Зазвучала внутри какая-то музыка, я даже могу с ней уснуть. Или — одна строчка. Утром встаю, иду за компьютер и — пишу стихотворение”.
И помолчав, довольно строго добавила: “И вовсе не значит, что все это хорошо”.
По поводу этой почти суеверной, как может показаться, оговорки, я могу сообразить лишь одно: проявление лирического дара, приход вдохновения — как и всякое чудо — не может иметь при себе категорию качества. Никто толком и не знает, что все это значит.
“Она совершенно замечательный лирик”. И весь, понимаешь, сказ.
Впрочем, в слово “совершенно”, открывая новую книгу Инны Лиснянской, можно попробовать вглядеться пристальнее.
Книга начинается чеканным, пропетым в одну мелодию, молитвенным восьмистишием с чередованием правильных и неправильных рифм, причем внутри этого чередования сокрыта своя, словно матрешка в матрешке, музыкальная, “неправильная” рифмовка:
Всем вослед,
Как под стать календарю
Карий сад.
Засыпая, говорю:
Свят, свят, свят!
Просыпаясь, говорю:
Свет, свет, свет!
А закрываются “Сны” маленькой в объеме (и грандиозной в энергетической протяженности), четырнадцатичастной поэмой-симфонией “На четыре стороны света”, записанной в течение одной недели и выполненной в виде сложного венка “заплачек”, часто начинающихся с почти сомнамбулического “ой”. Эти заговоры-заплачки расширяют лирическое полотно поэмы на все наше российское пространство со всею его историей (от голосящей княжны из “Слова о полку” до современных террористов-смертников), и — разносятся дальше, дальше, до Стены плача, до иноземного города, где обретается дочь поэта, и, снова, снова, очертив круг, — до вырубаемых сосен Подмосковья, до… до… до… До всех сторон света.
Здесь “чрезвычайная интенсивность” стихотворного таланта И.Л. доведена до такой степени плотности, до такой природной стилистики, что, видит Бог, к близким родственникам этих заплачек я мог бы с удивлением причислить и гениальную блоковскую поэму 1918 года. Кстати, цитировать эти плачи никак не возможно, потому что организованы они как единая песня-вопль, и переводить дыхание удается тут лишь тринадцать раз, то возводя глаза горе╢, то устремляя взгляд внутрь, то — вглядываясь окрест себя до почти радищевского уязвления души.
Три части “Снов”, этот лирический роман — а новая книга Инны Лиснянской в моем читательском впечатлении осталась именно романом-сонником (даже возвращение к ней, на любую, наугад, страницу сродни желанию загадать) — это примечательная, как мне кажется, иллюстрация к одной победительной мысли. Речь идет о бесплодности каких бы то ни было разговоров о смерти искусства и затухании поэзии. На таких скоростях не умирают, но взлетают высоко вверх, да еще тащат за собой многие споры и печали своих соплеменников. Но сам-то поэт остается неподвижно сидеть в своем плетеном кресле на крыльце дома и думать об ушедших в землю корнях видимого рыхлого пня, о корнях, диктующих “разгадку жизни”. Он размышляет о том, что именно они, корни, а не раскаты доносящегося грома ответят на все и за все:
Прошлое время — реченье корней незримых.
С неба же падает облачная труха
Истин неоспоримых.
Я же — отродье Иова, мне нужней
С Господом препираться, чтобы смириться.
Из-под земли слышны мне отзвуки дней,
Где я была истицей.
Что происходит здесь с тайной, с истинами? Между прочим, мне думается, что о парадоксальности лирических высказываний этого поэта стоит кому-нибудь попробовать написать отдельную работу: тон может задать почти любое стихотворение.
Многие стихи Инны Лиснянской — это, конечно же, сны, ставшие воплощенной реальностью, но это же и реальность, которая, волшебно преображаясь, сама себе благодарно и беспощадно снится. Двадцать лет назад нам говорили об “ахматовском эхе”. Хорошо, в своей ретроспективе оно, наверное, и прослушивалось. В конце концов, написавшая “Подорожник” и “Реквием” — с тем, что мы называем снами, сиречь таинственно преображенной явью, обращалась тоже более чем внимательно и бережно.
Только ведь мы говорим о поэтах. А сны снятся всем.
Все издавна знают, что язык вступает в особые, куда более сложные отношения с поэтом, нежели это происходит, например, в устной беседе двух культурологов. При написании эссе или рецензии, сочинении текста научного доклада, захватывающей трибунной импровизации, проведении “мастер-класса” в каких-нибудь Липках и т.п. — работают вполне описываемые механизмы. А тут — тут ведь и сказать почти нечего. Волшба, чудеса, тайна. Ахматова, как мы помним, воспользовалась оборотом “наше священное ремесло”.
Отношения поэта с языком всегда виделись мне похожими на связь между одиночкой-старателем и речным потоком — вполне осязаемым и всегда непредсказуемым. Кстати, ведь и старателем становится не всякий: мне всегда казалось, что между везением и мастерством в древнем старательском деле нет такой уж прямой зависимости…
Днем и ночью, испокон века, река эта несется сквозь мир: враждебный, дружественный, любовный, стареющий, умирающий и нарождающийся снова. Она впитывает его в себя, будучи свидетелем и соучастником всего на свете. Она еще и еще раз пройдет — своим отведенным ручейком — через руки старателя и оставит ему драгоценные крупицы.
Книга Инны Лиснянской “Сны старой Евы” — уже давно в руках у тех благодарных читателей, кто знает, что поэзия — отнюдь не зарифмованные, пусть и броско, высказывания, не “упражнения в поэтической словесности”, не интимные странички ритмизованного “дневника души”. Она — там, где поверили давнему завету: “поэзия есть сон в святых мечтах земли”.
Между прочим, и то самое стихотворение двадцатилетней давности, которое стало ключом к моим нынешним читательским размышлениям, закреплялось неслучайною кодой:
Но, может быть, неосторожно…
Я вышла из сна, я и в сон возвращусь,
Какой толковать невозможно.
Толковать, наверное, невозможно. Однако нам можно и должно — присвоить сей сон себе. Сделать его счастливой частью собственного “золотого запаса”.
* М.: ОГИ, 2007.