Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 2007
(штрихи к портрету Дениса Новикова)
В почитай уже незапамятном 95-м Денис ткнул мне под нос два листика машинописи: “Глянь, есть тут что-то обо мне?” То было предисловие Бродского к еще неопубликованной его книге “Окно в январе”. Книга выходила в легендарном издательстве “Эрмитаж”, у Игоря Ефимова, с предисловием Нобелевского лауреата — о чем еще мог мечтать автор, которому и тридцатника не стукнуло? Деню волновало иное: “Он меня все-таки прочитал?” Т. е. я, как “бродсковед” (об ту пору как раз закончивший работу над диссертацией о И.Б.), должен был вычленить из общих соображений Иосифа Александровича о “поэте как орудии языка” и “частной персоне” какие-то следы прочтения собственно Денисовых стихов. Именно это его волновало в первую очередь — желание быть услышанным.
Я честно нашел в предисловии искомое, честно указал и на общие места, резонирующие со многими эссе и интервью живого классика. Но виновник торжества все одно был безмерно рад — его прочитали, его услышали. При последующей совместной читке драгоценного предисловия я радостно зацепился за фразу: “За скобками звучит речь человека не слишком веселого, но свободного. Свободного прежде всего от надежды на успех и от ощущения значительности своей роли поэта”. Денис ответил характерной ухмылкой: “Ну, тут Акелла промахнулся”.
Думаю, осознание собственной значимости, значительности пришло к нему совсем рано. Другое дело, что литературный этикет того литературного содружества, в котором он формировался, не позволял выставлять это знание напоказ, тем паче — им бравировать. Денису этого, собственно, и не требовалось — он и без того являлся едва ли не главной литературной надеждой 80—90-х. Его взахлеб приветствовал Евтушенко, а первая книжка в “Молодой гвардии” вышла тогда, когда большинство коллег по литературному подполью ни о чем подобном даже не помышляли. Его, совсем еще начинающего, на равных восприняли, приняли в дружеский круг лучшие из лучших стихотворцев того времени: Гандлевский, Кибиров, Айзенберг. Впоследствии все это переросло в легендарный театр поэтов “Альманах” и не менее легендарный альманах “Личное дело”. И, наконец, за время своих английских вояжей он познакомился с Бродским, и не просто познакомился — имел возможность довольно коротко с ним общаться. Бродский же об ту пору являлся наивысшей инстанцией — как пошутил на одном из вечеров Дима Быков, “за право небрежно ввернуть при беседе: “И тут Иосиф мне говорит…” — любой продал бы если не душу, то, как минимум, почку” (цитирую по памяти).
Всего этого, как ни странно, Денису было мало. Он, как всякий пишущий стихи, был простодушно тщеславен, по-детски радовался каким-то внешним приметам успешливости — но главным его желанием было, повторяюсь, одно: стать услышанным. Услышанным и понятым именно здесь и сейчас, хотя это и противоречило изначально принятым на нашем литературном пятачке правилам игры. Помню, в какой-то литкритической статье о Денисе отозвались как о “метрическом плагиаторе” — и, вдобавок, “пассеисте”. Я его, разобиженного, всячески утешал теми соображениями, что “пассеист” можно считать комплиментом, и вообще тебя-то вон все-таки печатают, о тебе пишут, а все прочие где? — бесполезно. Призвав, наконец, на помощь чувство юмора, наш герой кое-как успокоился, но еще минимум полгода представлялся, расшаркиваясь, окружающим: “Денис Новиков, метрический плагиатор, пассеист”.
И это при том, что в быту Деня старательно культивировал “мальчуковые” ценности: кураж, крутизну, бесшабашность, победительность, неуязвимость.
В стихах же он врать не умел, да и не стремился — редчайшая драгоценная черта, сразу же выделявшая его из множества взявшихся за перо. Что греха таить: в наши времена смолоду всяк, начинавший словесные излияния столбиком и в рифму, стремился как-то себя, любимого, приукрасить, укрупнить и возвысить, “интересничал” — это было любимое словцо Дениса. Сам он в жизни интересничал самозабвенно, в стихах — практически никогда:
Пожатия рук и ленивый обмен новостями.
Промокшая тумба отброшена выбитым зубом,
оставленным здесь не курящими “Приму” гостями.
Я с детства боюсь, только страх свой все меньше скрываю,
и вправду, ну что я могу против местных — приезжий…
Эти стихи восемнадцатилетнего Новикова имеют посвящение “Т.З.”. Для грядущих толкователей расшифрую, что под инициалами скрывается Тимур Запоев — он же Тимур Кибиров, значивший для вступавшего в литературу Дениса чрезвычайно много. Позже, сам познакомившись с Тимуром, я научился распознавать во многих литературных суждениях Дениса следы strong opinions Кибирова. Тем больнее и, подозреваю, катастрофичнее для судьбы Дениса оказался последующий разрыв с тем кругом старших товарищей по цеху, без которых сам он вряд ли смог бы состояться. Впрочем, я забегаю вперед.
Итак, на дворе конец 80-х. Денис — красивый, двадцатидвухлетний — восходящая литинститутская звезда. В него влюблена бо╢льшая часть окружающих поэтесс. Он на голову эрудированнее всех нас в области эмигрантской и просто неподцензурной литературы — я, например, будучи на пять лет его старше, со стихами Лосева, Кенжеева, Цветкова и еще многих замечательных поэтов познакомился впервые именно через Дениса. Главная подкупающая в нем при общении черта — искренность, органичность жеста и высказывания. Другое дело, что и высказывания, и поступки бывали неимоверно резки, порой запредельно жестоки. Будучи профессиональным котом Леопольдом, я, помнится, пытался поначалу сглаживать какие-то его фортели, но, главное, пытался понять: отчего так? То, что за этим не стоит стремления к эпатажу, я понял довольно скоро. В толстокожести Дениса также никак нельзя было заподозрить — он, как всякий подлинный стихотворец, обладал даром влезать в шкуру чужой боли. Позже до меня дошло, что влезал он в эту шкуру отнюдь не с целью сопереживания — чужая боль была попросту необходимой пищей для писания стихов. Как, впрочем, и своя собственная. Годы спустя Деня сказал об этом в одном из лучших своих стихотворений:
я в клеточку тетрадь,
ты можешь сквозь меня пройти,
но берегись застрять.
Там много душ ревет ревмя
и рвется из огня,
а тоже думали — брехня.
И шли через меня.
И знай, что я не душегуб,
но жатва и страда,
страданья перегонный куб
туда-сюда.
А тогда, в 89-м, в моей 414-й комнате общаги Литинститута у нас, помнится, состоялся разговор по душам. Сначала он отшучивался обиходными цитатами навроде: “Поэт должен быть имморален” и “Чистенькими нас всяк полюбит”, — потом, посерьезнев, подытожил: “Знаешь, старик, вообще-то я уверен, что за стишки все простится”.
Тема была закрыта, спорить бесполезно. Оставалось хряпнуть беленькой и, обнявшись, в тысяча первый раз распевать наш суверенный застольный гимн: “Мальчишеская дружба неразменна”.
Спустя пару дней после этого разговора Денис предъявил как последний и неопровержимый аргумент стихи, которые я посейчас считаю великими:
и вот эту любовь, и вот ту, и меня,
и зачатых в любви, и живущих во зле
оправдает. Последнее слово. К суду
обращаются частные лица Твои,
по колено в Тобой сотворенном аду
и по горло в Тобой сотворенной любви.
С таким аргументом, понятно, спорить уже невозможно. Всякое морализаторство выглядело занудным и смехотворным. Годы спустя я понял, что если искать Денису прототип из числа великих предшественников, то им будет отнюдь не Мандельштам и не Георгий Иванов, которых сам он почитал за образец, — но, скорее, как ни странно это прозвучит, Цветаева. Приведу поразившие меня строки из письма Сергея Эфрона Волошину: “Марина — человек страстей… Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно… Почти всегда… все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, и через день снова отчаяние. И все это при зорком, почти холодном уме… Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова”.
Вот он — “страданья перегонный куб”, о котором писал Денис. Он находил оправдание своей беспощадности к окружающим в беспощадности к себе самому — со временем это привело к разрыву чисто человеческих отношений едва ли не со всеми дорогими его сердцу литераторами. То есть, прежде всего, с тем кругом общения, которому его стихи были в первую очередь адресованы. И тогда Денис очутился в вакууме. Строго говоря, за что боролся — на то и напоролся. Именно в подобном вакууме создавалось все наиболее драгоценное в нашей поэзии минувшего века, именно о нем писал Бродский в “Осеннем крике ястреба”. Таким же запредельным, ледяным отчаянием веет от “Самопала”, последней книги Дениса, и еще более — от совсем последних стихов, в книгу уже не вошедших:
забьется в тесном градуснике жар.
И градусов тех некому стряхнуть.
На месте ртути я бы продолжал.
Стеклянный купол — это не предел.
Больной бессилен, сковано плечо.
На месте ртути я б не охладел,
а стал ковать, покуда горячо.
Эксперимент, который он проделывал над самим собой, был доведен до логического конца в тот момент, когда Денис отказался от стихов. Я к тому времени с ним уже не общался, но мне передавали его слова: “Стихи никому не нужны, их никто не слышит. Нет больше такого поэта Дениса Новикова, в новом веке я не написал ни строчки”.
Не знаю, правда ли этот жест был сознательным — или просто у Дениса не хватило сил для следующего рывка, не хватило воли пережить естественный период немоты и аккумуляции энергии отчаянья. Теперь это уже не имеет значения. Он в очередной раз предпринял попытку круто изменить жизнь, а получилось — ушел из жизни.
Теперь, слава Богу, вышла книга, в которой собрано практически все им написанное*. Денис занял законное место не только на книжной полке, но и в истории нашей поэзии минувшего века, с которой был связан единой кровеносной системой. Вступить в новое тысячелетие он, как поэт, отказался — так что давний упрек в пассеизме, столь когда-то Дениса обидевший, был не столь уж несправедлив. Со временем можно станет отстраниться от воспоминаний и бесстрастно препарировать его стихи — пока у меня не получается. Скажу одно: при всей сложности личных отношений Денис был и остается для меня одним из самых искренних и бескомпромиссных поэтов нашего времени. До конца воплотившим жизнь в сказанное слово и исхитрившимся прожить ее конгениально собственным стихам — куда там смехотворным на его фоне теоретикам и практикам “новой искренности”.
Манук Жажоян, Андрюша Туркин, Денис Новиков — мартиролог моего поколения, ухнувшего в щель ватной глухоты на переломе двух эпох. На моем экземпляре “Латинского квартала” — сборника, где мы с ним под одной обложкой, — рукой Дениса написано: “Витя, я еще не умер”. Для меня он и вправду не умер — скорее с ним произошло нечто подобное тому, что происходит в известных стихах Бродского: уехал в Австралию. Вот и Денис уехал в Израиль. Вся чаще я ловлю себя на том, сколь много его стихов живет во мне суверенной жизнью. Помогая выживать нам, оставшимся:
у леса русского, братан,
пока тиран кует указы.
Храни тебя твой Мандельштам.
Валы ревучи, грозны тучи,
и люди тоже таковы.
Но нет во всей вселенной круче,
чем царскосельские братвы.
Я слышу тебя, Денис. Мальчишеская дружба неразменна…