Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2006
Ты царь: живи один.
Пушкин
Стихов нынче не читают.
С этого неутешительного факта мне приходится начинать уже третьи заметки. И не последние, боюсь.
Сборнички выходят смешными тиражами, и те не раскупают. С грехом пополам расходятся “избранные” тех, кто еще на слуху (то есть обрел известность лет десять, если не сорок назад). Но по большей части, боюсь, судьба их та же — стоять на полке, только не магазинной, а домашней: берут, чтоб были. А главное, к текущей поэзии они отношения не имеют: ей свойственно являться в новых книгах. Лучшая, на мой взгляд, из таких книг за последние лет десять — “Фифиа” Олега Чухонцева — вышла в 2003-м тиражом 500 экземпляров. И до сих пор не распродана.
Можно сетовать на суетность, легкомыслие и душевную лень разбежавшихся поклонников, но кто сказал, что они должны нас читать? Вот, 9/10 сограждан наших никогда не были на балете (а из тех, кто побывал, 3/4 ничего в нем не нашли) — и что? Что-то я не встречал в печати панических всхлипов по этому поводу. Правда, балетных театров — единицы, и они по большей части заполнены. А стихотворцев, выпускающих свою продукцию книгами, как подсчитал старательный Сергей Чупринин, не то 14, не то 15 тысяч. Проблема, однако, в том, что настоящих поэтов не больше, чем балетных театров. Но и у них “партеры” пустуют.
Вообще-то, удивляться, что у стихов мало читателей, довольно глупо. Стихотворение это не картина, которую можно, купив, повесить на стенку и любоваться мимоходом — или показывать гостям, пришедшим в дом. И не два часа балета, которые в крайнем случае можно пересидеть в золоченом бархатном кресле, поглядывая на красивые плечи соседки через ряд, или на знакомую по телевизору физиономию олигарха в ложе, да еще и в буфете выпить коньяка или шампанского. Короче, никакого общественного престижа в наше время чтение стихов не обещает, а напротив — требует, как и во все времена, серьезного душевного усилия.
Да и в другие времена их никогда особенно не читали. Поэзия вообще — для немногих. Востребованность ее, сравнительно с другими приманками цивилизации, совсем невелика. И так от веку, недаром Колизей вмещал 55000 зрителей, а домашний “поэтический театр” Мецената, где оглашали свои творения Гораций с Вергилием, — всего несколько десятков слушателей. И это, думаю, еще весьма лестное соотношение, объясняемое лишь недостаточной поместительностью прославленного амфитеатра.
Читая учебник по истории литературы еще можно впасть в заблуждение: обилие литературных кружков, соперничающих поэтических групп и школ, разящих манифестов, особенно на пиках развития поэзии, создают иллюзию столь же кипучей читательской реакции. Но не забудем, что судим-то мы, главным образом, по воспоминаниям и поздним свидетельствам самих героев и участников этих баталий. Если им поверить, то великий наш поэтический Серебряный век и правда отбоя не знал от читателей и почитателей: переполненные залы Тенишевского училища, Политехнического, триумфальные гастроли футуристов с подвешенным над сценой роялем…
Вот только тиражи выходивших тогда сборников рисуют несколько иную картину. Возьмем первые издания. Брюсовский “Urbi et orbi” (1903) и Блоковские “Стихи о Прекрасной Даме” (1905) — по 1200 экземпляров. “Громокипящий кубок” “короля поэтов” Северянина (1913) — 1000. “Облако в штанах” вовсю раскрученного Маяковского (1915) — 1050. А “Камень” Мандельштама (1913) и вовсе 300. Как видите, вполне сопоставимо с нынешними.
Так что скорее следует задуматься, почему довольно много людей все же стихи читают. И отчего временами их бывало очень много.
Собственно, единственным таким временем повального обращения к написанному стихами был советский период. То же “Облако в штанах” уже в 1925-м вышло 50-тысячным тиражом, а в 60-е годы даже первые сборнички молодых стихотворцев выпускали тысяч по 20 (например, “Струна” Беллы Ахмадулиной), а знаменитого Евтушенко — по 100 и по 200 тысяч (не говоря, разумеется, о всяких грибачевых-софроновых — и ведь тоже раскупали!).
Об этом-то уникальном, хотя и продолжительном феномене все и вспоминают: “тогда стихи читали и слушали тысячи!”
И действительно — читали и слушали. Почему?
У не переведшихся еще поклонников единственно верного учения ответ, разумеется, готов: все объясняется исключительной духовностью советского общества. Но есть, пожалуй, и другие объяснения.
Начнем с тех, кто слушал. Я сам юнцом — и это одно из ярких воспоминаний моей жизни — протискивался через ряды конной милиции в Лужники. Нас были тысячи. Мы брали переполненный Дворец спорта едва ли не приступом. И все мы искренне верили, что стремились туда, в пестревший несметными рядами зал с микрофоном на пока еще пустующей, но уже вовсю освещенной прожекторами сцене и там же несколькими креслами, которые вот-вот займут наши кумиры… — в общем, что в этот почти античный амфитеатр (вот он, реванш за Колизей!) мы стремились ради поэзии, святой поэзии, и только ее одной.
Я думаю, само описание этого действа должно напомнить поколению нынешнему хорошо им знакомое, а нам неведомое, запретное: рок-концерт.
Но дело, разумеется, не только в пьянящей рок-концертной атмосфере. В сущности, мы шли на эти грандиозные (и гораздо меньшие по масштабу, но не по ажиотажу) поэтические вечера в первую очередь за глотком свободы. Они заменяли нам все: и настоящие газеты, и политический клуб, и свободный диспут, и молодежную массовую культуру (хотя теперь я совсем не в восторге от молодежной массовой культуры), и много чего еще. Но и поэзия там тоже была — или, по крайней мере, бывала. Это правда.
Однако ведь и помимо поэтических вечеров стихи раскупали и читали. А еще перепечатывали на машинках не только в знаменитых четырех, но и в пяти, и даже в шести копиях, на последних из которых буквы уже выглядели почти что водяными знаками, — и эти блеклые листочки передавали друг дружке хорошо если на день, а то на одну ночь, и именно с них мы впервые прочли стихи и Мандельштама, и Гумилева, и уж совсем нам безвестного до того Ходасевича.
Больше того: для большого слоя условно называвшихся “интеллигенцией”, а на деле просто более-менее образованных людей, причем отнюдь не только гуманитариев, неприличным было этих стихов не знать. Они были своего рода паролем для входа в круг, в социум. И, думаю, в какой-то мере помогали этому малому социуму выжить в окружавшем его “большом” мире покорения целины, противостояния агрессивному блоку НАТО и охоты на тунеядцев.
И тут я готов согласиться, что такое гипертрофированное (и, в общем, лестное для поэтов) внимание к поэзии, да и не только со стороны общества, но и, по необходимости и вслед за ним, в глазах власть предержащих — порождение советского режима. В сущности, на поэзии с ее “тайной свободой” (меньше на прозе, отчасти на театре) сосредоточилась культурная жизнь подопытного общества, обеспечивая ему какое-то подобие духовной активности. Потому что степень свободы в хороших стихах, даже если они о бабочке, перелетающей из света в тьму, или про снег, пахнущий яблоками, — невероятно велика. И даже в не очень хороших. Что, кстати сказать, безупречно чуяла власть, растаскивая с помощью дружинников по милицейским участкам не только чтецов, но и слушателей самодельных стихов у памятника Маяковскому.
Собственно, схожая картина наблюдается при всех тоталитарных режимах: поэт неизменно оказывается “больше чем поэт”. Насколько мне известно, стихи активно читали в гитлеровской Германии. Во Франции в годы немецкой оккупации их печатали на листовках. И в Китае вот уже две тысячи лет не перестают чтить, читать и цитировать. Так что если кому нужен рецепт возвращения многотысячных аудиторий, он лежит на поверхности.
Но по мне уж лучше вовсе без читателей стихов, чем с генсеком.
Только теперешним поэтам от этого не легче.
Бог с ними, со стадионами и стотысячными тиражами, но нельзя же совсем без читателя. И без минимальной известности — хотя бы в кругу культурных людей. Потому что для поэта известность не просто вопрос суетного честолюбия — чтоб на улице узнавали и пальцем тыкали. Это возможность, опять-таки, быть прочитанным.
Впрочем, нынче не читать стихов и напрочь не знать поэтов не стыдно. Вот, недавно, две самодовольные дамочки из телевизора при имени Олеси Николаевой, ставшей лауреатом национальной премии “Поэт”, изобразили удивление: мол, а кто такая?
Положим, дамочки соврамши — этого-то поэта они уж точно знают, просто выбор жюри им не понравился. Но ни они, ни множество других, присвоивших себе право вещать и просвещать, боюсь, и правда дальше Евтушенко-Вознесенский-Ахмадулина ничего не знают и не помнят. А самые продвинутые остановились на Пригове.
Да что там говорить, стихотворцев, заявивших о себе позже начала 90-х, когда журналы еще выписывали, никто за пределами самого узкого литературного круга знать не знает. Журналы-“толстяки”, в которых традиционно и происходят встречи новых поэтов с публикой, сами на грани вымирания. А десятки тысяч стихотворений, “вывешенных” в Интернете, только уж совсем наивного новичка введут в заблуждение: сколь-нибудь сносные творения в этих вавилонах — иголки в стогах графомании. Никто их там не найдет.
“Быть знаменитым некрасиво” — хорошо писать, когда ты знаменит. А если безвестен и живешь в Туле или в Астрахани? Да, по совести, и Москва с Петербургом не многим в этом отношении лучше.
И тут возникает соблазн.
Соблазн заявить о себе во что бы то ни стало. Заявить о себе каким угодно способом. Встроиться в “видеоряд”. Хоть поплясать на сцене.
Не знаю как в других городах, а в Москве и Питере всевозможных поэтических действ ежевечерне — тьма. Доходит до смешного: “командный чемпионат по поэзии”. И ладно б шутка, ну, разок поваляли дурака, а то с расписанием “игр”, четвертьфиналов-полуфиналов, что твоя Лига чемпионов!
Вроде бы что плохого: не читают стихи, так хоть пусть послушают. Но “перформанс” не заменяет книгу. Я вот весьма уважаю Чайковского, но по опере “Евгений Онегин” знакомиться с Пушкиным мне в голову не придет. А тут, увы, совсем даже и не Чайковский.
Впрочем, есть и такое мнение, что все это вовсе не эрзац а именно что другая поэзия. В одной телевизионной говорильне, где мне тоже довелось поучаствовать, Дмитрий Пригов даже подвел базу: дескать, нельзя эту новую поэзию оценивать по критериям той прежней — не судим же мы о музыке в стиле кантри по меркам симфонической.
Я с ним вполне согласен. Вот только не надо делать вид, что в искусстве все жанры равны. Я не предлагаю оценивать частушки по канонам эпоса. Да и частушки люблю — бывают просто чудо. Но если пришлось бы выбирать, на необитаемый остров взял бы все ж не сборник, составленный Старшиновым, а “Илиаду” в переводе Гнедича. Не говоря уже о том, что как-то в голову не придет предположить, что эти веселые народные катрены — новая, а значит как бы и высшая ступень по сравнению с Гомеровой.
Назойливое, прямое общение с публикой не идет на пользу поэту: “обращение к конкретному собеседнику обескрыливает стих, лишает его воздуха, полета” (Мандельштам). Не идет оно и на пользу публике. Облегченное всегда норовит вытеснить то, что посложней, попросту говоря, портит вкус.
Минувшим летом мне удалось снова посмотреть “Затмение” Антониони. Я фильма не видел сорок с лишним лет. Судя по толпе, ломившейся в кинотеатр, не только мне он запомнился как один из непревзойденных шедевров. Память не подвела, кино гениальное. Но вот что поразило: время от времени публика в зале… смеялась.
Пусть скажут те, кто хоть однажды видел этот фильм: есть там хоть одна реплика, ситуация, кадр, которые могли бы претендовать на смешное?
Думаю, неадекватная эта реакция объясняется очень просто: привычкой. Привычкой к заполонившей экраны киношке, которой ведь без приправы, рассчитанной на смешок, никак не обойтись — все равно что без секса.
Увы, к облегченной поэзии это тоже относится. И результат производит — тот же.
Я помню, как Евгений Рейн после одного из выступлений раздраженно заметил: “Ну чего они во время стихов смеются?”
Смех в зале был одобрительный. Но поэт был прав: ничего потешного он им не читал.
Не потеряем ли мы, обретя приветливо хихикающую публику, и последних своих читателей?
Вообще-то, мы их почти уже потеряли — я ведь с этого и начал.
Потеряли, так сказать, просто читателя: не литератора, не преподавателя словесности, не студента, которому завтра сдавать зачет по русской литературе ХХ века. Потеряли традиционно тяготевший к поэзии культурный слой.
Можно сослаться на скверные стихи, что нынче пишут. Так они ведь и Пастернака не читают, не говоря уж о Державине.
Можно предположить, что поэзия, три столетия служившая осью отечественной культуры, просто из этой роли выпала. Но ведь ни проза, ни театр, ни музыка, ни живопись ее не заменили.
Такое впечатление, что в сторону отодвинута вообще культура. И это окажется близко к истине.
Поэзия — всегда квинтэссенция национальной культуры. И если последнюю оттеснила цивилизация, то что плакать по волосам?
Механизм случившегося очевиден. Выйдя из пространства за железным занавесом в разомкнутый мир цивилизации, общество пережило что-то вроде кессонной болезни, да еще и при выходе порядком ободрало бока, до сих пор не зажившие. Масса случайных поклонников поэзии нашла себе кучу других, более привлекательных культурных развлечений — от видака и концертов заезжих звезд до путешествий по всему белу свету. А большей части законных ее читателей просто не до стихов: крутясь на трех работах, отрабатывая гранты, репетиторствуя, к вечеру не только нового сборничка не откроешь, но и в заветного Пастернака-Мандельштама не заглянешь — поваляться часок перед тем же телеком, или с дедиком в руках, да и спать.
Но настоящая проблема еще глубже.
Потому что оттеснение культуры цивилизацией — тенденция всего западного мира, с которым мы запоздало, но сближаемся. И миновав свой “переходный” период мы никуда от нее не денемся.
Причем вторая первую даже не вытесняет, а поглощает — перерабатывает и превращает в пригодный для массового употребления продукт. И штучному явлению искусства — а оно и ценителей имеет штучных — в этом массовом производстве места нет. Как говорил мне в свое время один из пионеров частного российского книгоиздательства, “я печатаю не книги — я печатаю деньги”.
Собственно, пусть не в таких масштабах, это было всегда. Но массовая (тогда это называлось “народная” или погрубей: “простонародная”) культура уравновешивалась — аристократической. Причем когда на смену аристократии родовой пришли бароны денежного мешка, они за предшественниками и в этом отношении, пускай с издержками, потянулись.
Вот уже второй век движение западного общества идет по компасу тотального “демократизма”, понимаемого, главным образом, как равенство всех и всего (от которого, кстати сказать, всего полшага до вожделенного “массового спроса”). Не стану говорить о социальной стороне дела с ее навязшей на зубах политкорректностью и стиранием граней между полами до полного их смешения в пределах одной человеческой особи, но в области культуры дело явно зашло слишком далеко.
Потому что культура в принципе не демократична, а, напротив, иерархична. И не только в том смысле что в искусстве как раз все не равны: ни жанры (не оспаривая Тынянова: в сущности, он говорил о сдвигах внутри жанров), ни творцы (одни явно лучше других), ни “потребители” — способных прочитать беллетристику Довлатова во много раз больше, чем готовых не то что оценить, но хотя бы одолеть Бродского.
И может быть, культуре, которая, как ни крути, определяет лицо любой цивилизации, пора переложить руль, вернувшись к принципу аристократизма (или, если лучше для уха, элитарности) — аристократизма духа, задающего тон, служащего образцом для подражания, маяком — уводящим от пестрой помойки масскульта.
Если честно, я не вижу иного выхода. И если, как я верю, это случится и культ высокого искусства (не подделок вроде поставленного на конвейер “элитарного” псевдоавангарда, сменившего для “эмансипированного обывателя”, как окрестила его Лидия Гинзбург, базарных лебедей, умилявших прежнего, неэмансипированного) вернется, поэзия неизбежно окажется пусть и не ходким товаром, но — высокой и оберегаемой ценностью.
Ну а поэтам сам Бог велел претендовать на аристократический камзол. Они ведь свой древний род ведут как минимум от Гомера…
Сегодняшний стихотворец, получающий за свои творения (если заплатят) жалкие гроши, сплошь и рядом на свои средства выпускающий книги, которых к тому же не хочет брать магазин, никем не знаемый и, честно сказать, мало кому за пределами цеха нужный, как нельзя дальше отстоит от этой радужной картины.
Но “поэзия есть сознание своей правоты” не только в творчестве, но и в жизни. (Кстати, мне не случайно в этих заметках приходится чаще других цитировать Мандельштама: он ведь был ровно таким изгоем и в разгул советского многотиражного поэтического праздника.)
Я плохо верю в феномен “непризнанных гениев” — т.е. при жизни напрочь отвергнутых всеми — и читателями, и критикой, и собратьями по цеху, — а потом вдруг оказавшихся крупным явлением искусства. Это редчайший случай, я лично знаю только один, да и тот из области живописи: Ван Гог. Но что порою замечательные поэты при жизни ценились сравнительно узким кругом единомышленников и знатоков, а “публикой” — куда ниже своих более счастливых, но после канувших в небытие современников, — это не такая редкая история.
И отчасти даже закономерная. Одиночество, увы, нормальный спутник художника, особенно эволюционирующего в своем творчестве, а значит живого. Об этом еще в пушкинском наброске о Баратынском: “…поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются… А читатели те же… Поэт отделяется от них, и мало-помалу уединяется совершенно”. Кстати, и сам поздний Пушкин не избежал той же участи: современники полагали, что “исписался”.
В определенном смысле к любому настоящему поэту может быть приложено то, что Георгий Адамович писал о поэтах-эмигрантах. В сущности, он — эмигрант и в своей стране: говорит на языке, который мало кто понимает, заботится о ценностях, которые мало кто разделяет. Разница в том, что это — в случае творческой удачи — эмиграция в будущее. В общем, “вечности заложник”.
И все же в существовании “более или менее далекого, неизвестного адресата” “поэт не может сомневаться, не усумнившись в себе” (снова Мандельштам, как известно, не усумнившийся и не ошибшийся). И если поэт устоял, то еще вопрос, кому сочувствовать, а кому завидовать. Ведь в конечном счете 10000 поклонников, собравшихся на стадион, это… скажем так, чтоб не обидеть кого из современников: Надсон. А те же 10 тысяч, но на поколение, зато на протяжении двух веков — как раз Баратынский.
Поэтическая слава — сладкая вещь. Но прижизненная слава это, по сути, плата вперед. И как всякая предоплата — чревата осложнениями при выполнении контракта.
Ведь “славу” во все времена обеспечивает “массовый” читатель. А он так и остался на уровне прежнего Асадова или нынешнего А.Дементьева (между прочим, по статистике книжных магазинов — самого покупаемого из современных поэтов). Банальная поэзия востребованней, но и воспитывает банальность. Причем не только в читателе, и следы этого экстенсивного стихопользования, увы, приметны в позднем творчестве большинства наших кумиров 60-х годов.
Трудно писать разом и для Бога и для публики.
У публики — по пушкинскому определению, “черни” — к поэзии потребительское отношение: “…А мы послушаем тебя”. “Бывали целые эпохи, — процитируем в последний раз Осипа Эмильевича, — когда в жертву этому далеко не безобидному требованию приносились прелесть и сущность поэзии”. Вот так.
Нам страшно повезло: стихов нынче не читают.
Досадное отсутствие читателей, вынужденное уединение поэзии — предоставило ей редкий шанс.
Перестав быть не только мало-мальски значимой статьей дохода, но и сколь-нибудь существенным общественным фактом — куда уж стихотворцам до шоуменов из телевизора! — поэзия вновь получила возможность сделаться просто искусством. Тем самым чистым искусством, над которым потешалась революционно-демократическая критика и которое единственное остается от всей мировой поэзии. Даже и от пушкинской — право, ну ведь не “Во глубине сибирских руд…” вы станете перечитывать перед сном, если принадлежите к той редкой породе людей, у кого лежит томик Пушкина на прикроватной тумбочке.
Поэту, если он поэт, бывает лучше без читателя. Кстати, самые прозорливые додумались до этого еще в те времена, когда спрос на читающих с эстрады стихотворцев если не превышал, то едва ли не сравнялся с предложением. “…Я всю жизнь хотел жить в тени, в своей нише, оставляя только тексты — я не люблю этого слова, ну, скажем так — сочиняя нечто, что будет жить само по себе, вне воли и имени автора. Это единственное, на что Господь нас сподобил. Все остальное — от лукавого”. Это Олег Чухонцев, из его речи при вручении Пушкинской премии 1999 года. Кто знает его творческий путь, знает, что сказанное — не пустые слова.
В наше время, когда полмира посходило с ума на своем праве на самоопределение, заветное самоопределение само свалилось на поэтов: слава Богу, мы им нынче не нужны! Поэты остались в одиночестве, но в неплохом одиночестве: с карандашом и бумагой. Напобывавшись “больше чем поэтами”, они могут теперь побыть самими собой. Они — по крайней мере, временно — никому ничего не должны. Работа поэта вообще кончается, как только стихотворение перебелено. В крайнем случае, когда вышла книжка и несколько вещей из нее прочитаны на устроенной издателем презентации.
И вообще, его дело думать о читателе в потомстве, а не о том, который “в поколеньи”. И — беседовать с Богом. Или с облаком.
Я написал: поэт одинок, как эмигрант. Но все же не как Робинзон на необитаемом острове.
Тот же Олег Чухонцев, который всю жизнь по возможности избегает публичных выступлений, нередко читает или показывает новые стихи друзьям-стихотворцам.
В сущности, если поэт в ком и нуждается в поколенье, то в собратьях по цеху: не во всех разом, быть может, всего в двух-трех, но именно что в собратьях по перу.
И это понятно, потому что поэту нужен не всякий читатель, но тот, кто стихи и любит, и глубоко чувствует, и понимает. А это чаще всего и есть стихотворцы. Это с ними — с теми, которые жили прежде, и с теми, которых он ценит вокруг себя, поэт находится в диалоге.
Действительная аудитория Пушкина была настолько невелика, что мы почти всю ее знаем по именам — это адресаты его переписки: друзья, приятели, царскосельские однокашники.
“Влияние Пушкина как поэта на общество было ничтожно”, — пишет знающий современник. И добавляет: “Но влияние его было сильно на поэтов”. Это Гоголь.
Кому как не нам знать, что поэты самолюбивы, завистливы, эгоцентричны, пристрастны, несправедливы в оценках… — каждый причастный к цеху может с наслаждением продолжить перечень.
И все же именно они — исконная территория поэзии, ее метрополия.
Порой ее даже можно увидеть воочию — да хоть на тех же участившихся нынче поэтических фестивалях. Даром что лукавые устроители этих сборищ обещают то одному, то другому городу — а главным образом чиновникам, подмахивающим смету, — “большое общекультурное событие”. Все прекрасно знают, что никаких “посторонних”, за исключением разве торжественного открытия с фуршетом, там не будет. Только свои. И прекрасно, событие все равно большое и не совсем бесполезное.
В этом смысле, кстати, мне очень понравилась прямота одного литовского фестиваля, в Друскининкае, на который вообще никого кроме поэтов не зовут. Одних приглашают почитать стихи, другие приезжают послушать, и все вместе — посидеть за кофе, пивом или чем покрепче и поговорить о поэтических делах и проблемах вроде тех, о каких я пишу вот уж которую страницу.
Среди сочиняющих стихи отнюдь не все и впрямь поэты. А профессионалов — отличающихся от графоманов лишь дарованием, а от дилетантов тем, что одной поэзии себя посвятили, и посвятили целиком (она ведь, как верно заметил еще Батюшков, “требует всего человека”) — и того меньше. И все равно.
Известные стихи Кушнера
Всё знанье о стихах — в руках пяти-шести,
Быть может, десяти людей на этом свете:
В ладонях берегут, несут его в горсти.
Вот мафия, и я в подпольном комитете
Как будто состою…
вызывали, я знаю, разную реакцию. От негодования “да кто он такой!” до подозрения в пристрастии к “катакомбному” герметизму.
На самом деле они про то же: о том, что поэты, в сущности, пишут для поэтов, и ценят поэтов — поэты.
Ничего страшного. Вот шахматисты тоже играют в шахматы только между собой. Но за их игрой, бывает, следят многие тысячи — впрочем, тех, кто совсем не умеет играть, среди этих тысяч нет. Зато есть масса любителей.
И число этих любителей только на пользу древней игре. С поэзией, я думаю, похожая картина, так что я никак не могу согласиться с Сергеем Чуприниным, счевшим в своей нашумевшей статье* эту армию стихотворцев “культурной катастрофой национального масштаба”.
Что делать, поэзия — цеховое дело. Пчела ведь также не опыляет цветы — она собирает мед для своего улья.
Ну а двери поэтических книжек открыты. Заходи и читай. Тебе будут рады. Так что никакого “аутизма”.
И все-таки наверняка почти всякий собрат-стихотворец, взявший труд почитать эти мои записки, не может не томиться вопросом: а будет ли у нас читатель? И я вынужден разочаровать: у нас — не будет.
Если бы я не верил, что поэзия будет всегда, я бы вообще за эту тему не брался. Я не думаю, что человечество может обойтись без поэзии, хотя бы потому, что никогда и не пробовало: она ведь старше религии, и самые древние религиозные тексты мы находим внутри поэтических, а не наоборот. Как бы мало людей в то или иное время ни читало стихи, поэзия все равно — через философские или религиозные трактаты, через прозу, через иные искусства, просто через культурную речь — точно через многоступенчатую передачу достигает общества и делает его более человеческим.
Но читать — в широком смысле — будут не нас, а совсем немногих из нас. Можно буквально счесть на пальцах. И это нормально.
Это добротный средний художник всегда будет востребован: не могу ж я повесить у себя в гостиной того же Ван Гога, а репродукции, это, признаем, для альбома, а не для стены. Но зачем мне добротный средний поэт NN, если я в любой момент могу снять с полки хоть Пушкина, хоть Цветаеву, хоть Катулла?
И я никак не могу разделить сетований Сергея Чупринина по поводу того, что читатели “отшатываются” от новых поэтов, предпочитая им то, что “уже отфильтровано временем”.
Они и должны читать — отфильтрованное!
А, например, квазиотфильтрованное, вроде расплодившихся нынче “современных” антологий, а на деле альманахов, — вовсе даже и не обязаны.
И если у поэта должна быть честолюбивая цель (а она непременно должна быть), то не затиснуться подборкой в очередную такую антологию, состряпанную дружками, но — хоть одним стихотворением в ту, что выйдет через 50 лет после его, увы, смерти.
Почему через 50? Потому что лишь после того, как уйдет не только поколение знавших его, и вспоминающих, и даже, к примеру, устраивающих вечера памяти в ЦДЛ, но и поколение слышавших о нем из первых уст и попавших под обаяние личности (а поэты ведь, что говорить, яркие личности), — только тогда, когда от поэта останется единственно им написанное, сделается ясно: правда ли это написанное — нужно читателю.
Сам поэт про это никогда не узнает.
Хуже того: из тысяч даже талантливых стихотворцев останутся на книжной полке — единицы.
И если взглянуть на предпосланный этим заметкам эпиграф, то следует учесть, что царь-то ты вроде тех древнегреческих, которые и заселяли “список кораблей”, отбывших к Трое: у каждого все царство — огород да хорошо если пара быков. А Одиссей — один.
Правда, без них, безымянных, не было б ни “Илиады”, ни “Одиссеи”.
Такое вот жестокое ремесло.
Не хочешь — не царствуй.
* Высокая (ли) болезнь. — Знамя № 1/2004.