(о книгах Сергея Стратановского, Александра Климова-Южина, Сергея Васильева)
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2006
Актуальная поэзия, к чему нас давно и прочно приучили, это такая беспроигрышная игра для избранных, где в категории артефакта — любой продукт их жизнедеятельности. Как руно от овцы, панты от маралов и птичий грипп от пернатых. Резонный вопрос: кто же эти счастливцы, эти замечательные актуальные поэты? Ничего сверхъестественного, все просто: это такие специальные люди, назначенные арт-номенклатурой к производству актуальной поэзии ровно тем же способом, каким при Ельцине назначали в олигархи. Общественный такой договор. Договорились, что у одного нефтяная труба, а у другого — литературная премия. И всем хорошо, потому что порядок.
Но вот попробуйте-ка с этим штангенциркулем, сортирующим на истинных актуалов и ни к чему не годных недоактуалистов, подойти к Сергею Стратановскому. С ним-то что делать? Анамнез, слава Богу, безупречен: самиздат, долгий период неподцензурного письма, все чисто. Нынешняя же ситуация как-то невнятна. Был бы актуальным поэтом, стоял бы в одной шеренге с Приговым-Рубинштейном-Гандлевским и подтягивающимися молодыми. Так нет. Не стои╢т. Мелькнет иногда, но чтоб плечом к плечу — увольте. И дело тут даже не в имманентной петербургской обособленности.
Но стихи пишет, и книги выходят. Вот совсем свежая: “На реке непрозрачной” (СПб.: Пушкинский фонд, 2005), вышедшая в престижной серии “Автограф”, где и актуальные авторы регулярно печатаются. У Стратановского, кстати, это уже вторая книга в серии. Как водится, небольшая — четыре с половиной десятка стихотворений. Но тем не менее заслуживающая внимания по многим причинам.
Известный петербургский критик Никита Елисеев, в свое время назвав Стратановского “клерком-соловьем”, как клещами схватил суть происходящего. Но если с “клерком” (“регистратором”) все более или менее ясно, то “соловей” порождает как минимум одну очевидную оппозицию: “соловей-сладкопевец” и “соловей-разбойник”. Первое точно не о Стратановском и уж во всяком случае не о его новой книге, хотя предназначенью своему — звуковому, ритмическому и смысловому сопряжению слов — он по-прежнему верен, чтоб не сказать — покорен.
Именно обреченность слову заставляет его мучительно выговаривать не самые напевные строки и не самые приятные вещи, фрагментарность которых демонстративна. Будто, глубоко задумавшись, вдруг встрепенулся, выдавил из себя с физически ощутимым усилием неуклюжую скороговорку — то ли во сне что увидел, то ли ответил своим мыслям — и тут же умолк. Посидел-посидел в нескончаемой самопогруженности и скорби над несовершенством мира — и опять что-то пробормотал. Так, между прочим, пророчествовали юродивые.
Сон, сон — черный слон…
Как в словах ни скрываешься —
знаешь — под окнами он…
Как забыть ни пытаешься —
снится по-прежнему он,
Черный слон — сон тяжелый
Или:
Жизнь — ты куст иван-чая
у больничной кирпичной стены.
На прогулке встречая,
мы тебе улыбнемся невзросло
И заплачем невзросло,
если вдруг обломают безмозгло
Или срежут бесцельно
Но, странное дело, собранные вместе, в одну книгу (подчеркиваю — книгу, а не сборник стихотворений; помните, еще Бродский говорил, что самое главное — что за чем следует, вызывая кумулятивный эффект и выявляя, усиливая сказанное), эти фрагменты приобретают целостную осмысленность, более того, вид единственно возможной речи данного автора, в данной ситуации, в данное время, с данными персонажами. И ситуация эта называется, если угодно, метафизической безотцовщиной, или — по-взрослому — тоской богооставленности. Редкое по нынешним временам слово при тотальности самого явления. Драма атеистического сознания, инфицированного нравственностью и способностью сопереживания, не могущего более выносить этико-эстетическую какофонию мира — вот Стратановский последней своей книги, вот его нынешний диагноз.
Какофония мира, транспонированная в поэтическую дисгармонию, — отсюда все стилистические признаки нынешнего его письма. Фактура поэтической ткани неровна, она как бы сшита из разных лоскутов: то шелк, то наждак. А сколько раз вместо ожидаемой рифмы — вот ведь и мелодия налицо! — спотыкаешься, как о кочку, о финальную нерифму. Игра? Обманка? Актуальный прием? Нет. Естественность выбранной формы. Такова логика этой поэтики, и Стратановский ей подчиняется, как подчиняется необходимости говорить своей странной, рваной, но единственно для него честной речью честного человека, принужденного жить в мире, где все условно. И отсутствие точки в конце каждого стихотворения — тоже не актуальный прием, а свидетельство разомкнутости бытия, бесконечной тоски по единственному гаранту истины, без которого все обесценивается и все рассыпается в прах. И песня поэта в том числе.
На реке непрозрачной
катер невзрачный какой-то
Пятна слизи какой-то,
презервативы плывущие
Под мостами к заливу
мимо складов, больниц, гаражей
И Орфея-бомжа,
что в проходе метро пел пронзительно
Голова полусгнившая
Так-то. И тем не менее прав Н.Елисеев — соловей. Только не заводной красавчик, а живой. Со своей песенкой. Ведь, в конце концов, как мы помним, добродетель лирики — в естественности интонации.
Елена Елагина
Книга стихотворений — жанр, требующий от автора особого напряжения творческой воли. Со времен “Сумерек” в русской поэзии появилось не так уж много полноценных поэтических книг. Во второй половине ХХ века выделяется “Кинематограф” Ю.Левитанского, а чем ближе к нашему времени, тем вопрос о признании и автором, и читателями того или иного сборника стихов книгой становится все более дискуссионным. За последние годы можно вспомнить едва ли не единственный пример — “Фифию” О.Чухонцева.
“Чернава” Александра Климова-Южина (М.: Б.С.Г.-ПРЕСС, 2005) — по авторской формулировке, “попытка восстановить традицию привязанности поэзии к топониму”, то есть очевидная заявка именно на книгу: общая конструктивная идея раскрыта изначально. “Чернава” декларирует самоироничное эпикурейство, соблазнительное тем, что лирическому герою Климова-Южина в отличие от обломовых всех мастей слишком хорошо ведомы не только суета высшего света и всяческая суета, но и то, до чего симпатичный ленивец не дожил: круглосуточная круговерть современного мегаполиса, экологические бедствия, кошмары тоталитарных режимов… Подобных страшных призраков читатель не встретит, стихи намеренно моделируют камерную идиллию — заманчивую, хрупкую и почти невозможную для горожанина третьего тысячелетия:
Чтоб лень убить в своем составе,
И пальцем не пошевелю,
В моей Обломовке — Чернаве
Я плотно ем и долго сплю.
. . . . . . . . . . . . . . .
Мне снится сонм родных уродцев,
И мне не надо снов других,
Чтоб никаких Андреев Штольцев,
Андреев Штольцев никаких.
Герою поэта часто удается, абстрагируясь от внешних влияний, “услышать, наконец, себя” — а большего понимания счастья для человека не смог предложить и древний мудрец.
Стихи, отлитые в силлаботонику и не менее традиционные дольники, развивают общее настроение “Чернавы” — благостную лень, где все движения и события похожи на полуденный сон, плаванье рыбы в киселе. Даже смерть — а умирают здесь многие, от червяка до человека — не вызывает ни острой боли, ни, тем более, шока, хотя и не проходит бесследно: авторский взгляд, неторопливый и цепкий, подмечает и маленькие радости всего живого, и его будничные трагедии.
Создавая собственный микрокосм, поэт отбирает не только характерные явления окружающего мирка, но и привязанную к родному топониму лексику. Она сама по себе сообщает многое о ключевом образе сборника — тихой полудеревенской провинциальности: “суводь”, “дернина”, “наддольный”, “поречье”, “застрехи”… Музейного любования почвеннической сермягой тут нет, автор аккуратно вплавляет языковые редкости в общую ткань стиха. Проникнутые негородским духом строки работают на поставленную цель — приближают поэзию и вместе с ней читателя к Чернаве.
Лучшие стихи сборника — сочинения не медитативные, а тяготеющие к лироэпике. Внимание здесь обращено не на лирического героя, а на других, будь то резвящийся воробей, сосущий коров мастодонт-сом или взятый в кутузку местный дурачок Грын. Центральным стихотворением “Чернавы” видится неспешный рассказ о столяре Вилко╢ве. Перед нами, по сути дела, развернутая на пятнадцать строф эпитафия, переросшая рамки жанра:
Вилков лежал, сзывали всюду кур.
Гроссбухом туча солнышко накрыла.
Брехали псы лениво из конур,
Все было так почти что, как и было…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Под выжимками крыш листва дрожит,
Сползая, капли барабанят с кровель.
Позвольте же, пока Вилков лежит,
Сказать хотя бы вкратце о Вилкове.
Повествование изобилует речевыми характеристиками, психологическими и вещественными подробностями жизни самобытного, очень земного, так называемого “простого” человека. Величаво-приподнятое, слегка юмористическое описание его трудов и дней, любовных похождений и богатырских запоев почти незаметно переходит в констатацию относительной ценности любой человеческой судьбы и горькое, но одновременно спокойное осознание поразительной краткости людской памяти:
Покинутый, лучистый, как охлуп,
Вилков лежит, на зеркале завеса,
И кроме мух, несущих в лапах суп,
Не представляет больше интереса.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Случайный постоялец, в сборах гость.
И на хрена ему, вообще, столярка?
Он нужен был, как нужен гробу гвоздь:
Забьют — забудут, первая — доярка.
В финальной, шестнадцатой строфе поэт совершает неожиданный разворот, отвлекаясь от героя: “Мне кажется порой, что нужен всем, А вдумаешься — ну кому я нужен? Друзьям, родным, быть может, да и тем — Едва ли. Бедный, бедный Климов-Южин”. Казалось бы — что это, как не торжество эгоцентризма? Но заключительная строка меняет угол зрения, она написана от третьего лица, о себе как о другом. Чего здесь нет, так это жалобы и самолюбования. Речь идет о смерти и одиночестве каждого — без аффектации и с долей иронии.
Привязать стихи к конкретному месту с его уникальной топонимикой и ономастикой, своей природой, тамошними жильцами, жилицами и их речью автору удалось.
Вряд ли удалось другое — создать собственно книгу, а не сборник стихов. “Чернава” лишена архитектоники, четкой структуры, что для большого поэтического замысла необходимо. В ней нет интриги и нарастания энергии — выдержана единая ровная интонация, без эмоционального развития. Само по себе это неплохо — поэт, по-видимому, и желал передать читателю ощущение длящегося идиллического покоя. Досадно другое: в “Чернаве” попадаются стихи, где заданный градус, к сожалению, снижается — тексты искренни, но не более чем милы, необязательны. Некоторые из них словно опоздали лет на сто, иные сбиваются на декларативность и ходульную дидактичность (“Иди себе, прохожий, с миром…”, “Душицы нежной радость…”, “Вечереющие дали…”). Мысленно изымая их из общего ряда, видишь, как выиграло бы целое от более строгого отбора. Есть в сборнике и перепевы недавних достижений других поэтов. Так, “Священ Михайловский комар…” вызывает в памяти апологию того же инсекта — “Молитву” Кибирова, а прочитав строки “Что за личность, что за клон? / Чья мордашка, морда, личико? / Мне, приятнее, пардон, / Милый Пал Иваныч Чичиков”, уже ничего, кроме темы стихотворения Чухонцева “а если при клонировании…”, не слышишь, особенно если вспомнить, что гоголевский гений посредственности в нем уже фигурирует.
В любом случае сборник Климова-Южина — поэтическая утопия, взявшая понемногу и от античных буколик, и от европейского сентиментализма, некое вечно длящееся настоящее, войдя в которое нельзя не почувствовать себя в пространстве уюта. Понравится читателю такое сглаживание современных диссонансов жизни и стиха или нет — село Чернава имеет шанс попасть на карту российской поэзии. Пусть и мелкими буковками.
Артем Скворцов
К сожалению, первое, что бросается в глаза, когда берешь в руки книгу Сергея Васильева “Бересклет” (Волгоград: Издатель, 2005), это ее неудачное оформление — черная с золотом неряшливая обложка: именно так издают свои сборники провинциальные (да и столичные) графоманы. Вдобавок, само название книги и ее разделов напоминают о твердокаменных стихах советского времени (“Бересклет”, “Свет в горсти”, “Вослед за птицей”). Тем не менее, под безвкусной обложкой вполне живые стихи:
Зимний лес на что похож?
На озябшего слона,
На больницу или на
Босоногую тетрадь.
Это я-то толстокож?
Это ты лежишь в бреду
И дудишь в свою дуду,
Собираясь умирать…
Уже по этим строкам видно, что автор придерживается традиционного стихосложения и прекрасно владеет рифмой и словом. Лучшие его стихи абсолютно свободны, размашисты и естественны. Мало того, в них имеется тот элемент безумия, прекрасной случайности, без которого поэзия остается лишь трудолюбивой имитацией:
Ни царя, ни отечества. Бог
Проживает в скворечнике. Летом
Вроде бы ничего, но зимой,
Наклоняя сознание вбок,
Валит снег,
И высоким скелетом
Сад стоит между светом и тьмой.
Пыль небесная липнет ко Льву,
От Орла не дождешься елея,
Желчь Тельца по щеке растеклась.
И вздыхает корова в хлеву,
Беспричинно и шумно жалея,
Что ромашкою не родилась.
Земляные, темные, но и мощные стихи.
Впрочем, владение рифмой и словом — штука опасная; иногда поэтика Васильева срывается в банальность, в штамп: (“Не слышавшим колокола отродясь, Ходившим трамвайным испытанным бродом, Как страшно и весело чувствовать связь С землей и историей, с русским народом!”). Если бы автору хватило силы воли — или просто вкуса и смелости — отбросить все банальности и повторы, книжка получилась бы тоненькая, но цельная, сильная — с частым обращением к светилам, созвездиям, христианским символам, с некой “русской космичностью”, мощным христианско-крестьянским началом, приправленным культурным экуменизмом (единорог, голем, Будда).
Вообще, если глядеть на даты (автор датирует свои тексты), создается впечатление, что как поэт Васильев состоялся во второй половине 90-х, когда его стихи освободились от неосознанного, быть может, стремления “писать как надо” и обрели свое лицо:
…Соседка вытирает
Слезу платком пуховым и уходит.
А снег все валит, валит, будто он
Не Божий атрибут, а Божий стыд,
Скрывающий деяния людей
Покровом пышным белой страшной тайны.
А я сижу на кухоньке и пью
За упокой болезной Маркилихи
И за здоровье Лехи — раз Господь
Его хранит, то значит, для чего-то
Ему он нужен… И меня хранит —
А угадай попробуй, для чего…
Это, кажется, тот нечастый случай, когда свобода, отсутствие запретов внешних отменило цензуру внутреннюю — при том, что отпечаток дидактики и вторичности лежит и на многих поздних текстах Васильева.
Волгоград, породивший не одну яркую литературную фигуру (в книге есть четверостишия с посвящением землякам — Евгению Лукину, автору прекрасных и горьких сатирических стихов, и Сергею Синякину — интересному, яркому писателю), в текстах Васильева, тем не менее, не столько культурная среда, сколько преграда между человеком и почвой, землей, “черноземным космосом”.
Остальное
Тебе известно… Там, где ты лежал
С проломленным виском, растет трава,
Щебечут птицы, свившие гнездо
На тополе, с которым ты обнялся,
Пред тем, как рухнуть.
В сквере на скамейках
Целуются взасос и цедят пиво
Тинейджеры. А в “Двадцать первом веке”
Лимоновцы надменные сидят
И хмуро пьют сердитую текилу.
И, сунув ноги в радостные кеды,
Танцуют горемычные скинхеды.
Это из несколько особняком стоящего цикла “Маленькие элегии” — жесткого, горького и гиперкультурного, отсылающего нас к белым пятистопным ямбам Луговского и напрямую, в одном из стихотворений, — к “Одиссей — Телемаку” Бродского. А сознательная перекличка с ключевыми фигурами русской поэзии достойнее и мужественнее, чем подражание.
Мария Галина