Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2006
. . .
Выходит, так. Не выходя пока
из берегов… нет, из себя… Авось…
Но берега и впрямь и вкривь и вкось.
Река вверх дном, и тиной облака
ползут по дну, по зеркалу, по дну.
Не тонут. Не всплывают. Я тону.
Не я тону, а мой глубокий взгляд
упал на дно, за облако, назад
все не выходит. А выходит так:
по коже дна проходит нервный тик,
воронками идет зеркальный лак,
из облаков не взгляд выходит, блик —
один, другой, другой, другой другой,
и амальгама зыблется, течет,
и кажется, что машет взгляд рукой,
водоворот засасывает счет,
затягивает ряской облаков,
заносит илом медленных веков.
Что там, за жидким зеркалом, еще,
еще стекло? Выходит, что вода.
. . .
посредине осеннего дня,
то ли грусть, то ли что-то попроще
невзначай посетило меня,
и какое-то, вроде, спокойствие
или даже, скорее, покой,
словно печь прогорела, и после
шевелишь угольки кочергой,
и последние тлеют… потухли,
и опала в подтопок зола…
Подбежала собака. Понюхала,
улыбнулась и дальше пошла.
. . .
сотах семьях ульях муравьиных кучах
гнездах норах лежках логовах шайках
сам с собой боролся за звание лучших
старостой бывал ходил в вожатых
членом был советов дружин отрядов звеньев
занимался в группах кружках квадратах
лобзиком крестом хорового пенья
пентаграммах октябрят домах пионеров
стадионе юных пионеров и спортивных
секциях играл в баскетбол на нервах
принимал участие в разных коллективных
играх в клубах пыли командах сборных
посещал занятия сборы тренировки
баловался в классах курил в уборных
вырос умным сильным быстрым ловким
хитрым подлым подлым гад подонок
. . .
за иголкой сквозь висок —
горький, робкий, нежный, жалкий,
тихий, слабый голосок.
Как один на белом свете,
кротко вскрикнет — и молчок —
то ли флюгер тронул ветер,
то ли сломленный сучок.
Знать бы, где оно ютится,
где живет над головой —
то ли дверца, то ли птица,
то ли просто тихий вой —
приласкать, согреть, и голод…
только, видно, у него
только есть, что этот голос,
кроме нету ничего.
. . .
по сугробу съезжает в вечернее детство
помедли помедли продленный день
продлись продлись засыпая след свой
там сырые валенки и носки
верблюжьи двугорбые в сосулях снега…
продлись продлись караван тоски
караван эллингтона и туарега
братец кроличьей шубки и шапки сер
сыр и сер и набившийся снег в запястьях
продлись помедли СССР
если было в тебе даже это счастьем
а потом в долине полдневный жар
бесконечный шелест и хруст простынный
с потолка небес раскаленный шар
и оазис мамы среди пустыни
очарованный странник мозги набекрень
через бред бредет сквозь сухую воду
помедли постой уходящий день
продлись продлись бюллетень по уходу
. . .
и, быстро кинув за спину — не взгляд,
махнуть через забор — прощай! — к лицу
ли мне… Да нет. А хочется. Нельзя…
А хочется… Не серый, но седой,
уходит время — трать его, не трать,
но временами — хоть ты волком вой,
так хочется чего-нибудь задрать…
. . .
и даже тени их туманны, неясны.
Глядишь на облака, а видишь лишь намеки,
неясности, штрихи, наброски, блик блесны.
Но там, где плеск блесны, обманка и ошибка,
и на границе дрожь, подсказка, поплавок,
есть в глубине крючок, приманка и наживка,
и шанс схватить — понять, пойматься на намек,
попасться, заглотив, как будто бы нечайно,
наживку, вещь в себе таящую, крючок,
рвануть, порвать губу — за эту цену тайну
добыв — и в мутный ил зарыться, и молчок.
А там, на берегу, ничьи слова не вещи,
они лишь рыбы слов, их тарооборот,
и сколько ни играй, из слов не сделать вещи,
покуда не рванешь, не окровавишь рот.
. . .
не глядя, отвернувшись, не дыша,
боясь спугнуть:
пускай растет, смеется и шалит,
пускай его поплачет, поболит,
заложит грудь,
обложит горло, пусть попьет чайку
с малиной, подперев рукой щеку,
ленясь всплакнуть,
пускай поспит, пускай его поспит,
пускай во сне поноет, посопит
сквозь жар и муть,
проснется, выздоравливать начнет,
к руке твоей доверчиво прильнет —
восторг и жуть! —
и вот тогда пора его бросать —
хоть на воде слезами записать,
хоть как-нибудь.
. . .
Светлей, чем в телеграфном, что ль?..
Судьба
нам не дала иметь в себя окно.
Как жить внутри себя, где все темно?
Как заглянуть снаружи в эту тьму,
где ни окна неясно почему,
ни лампочки, ни свечки и ни зги,
куда ни кинь, ни глянь, ни побеги,
там только тьма и беспросветный мрак.
Как жить в таком внутри себя?
Никак.
Вот и живем снаружи да вовне,
дрожа от страха больше, чем от стужи,
себя не зная, зная лишь снаружи,
а там окно, но света нет в окне.
Окно снаружи нас, а за окном
лишь слово “свет” снаружи. Лишь одно.
. . .
топорщится пером,
а под его творешней — смерть—
топорщица, зеро.
А над его творешней жизнь-
притворщица жужжит,
и он средь мировых скорбей
клюет, порхает и кружит,
такой простецкий творобей,
немножко чижик, но скорей
пархатый вечный жид.
Никем нигде не отражен,
но и ничем сражен,
он в зеркале не отразим,
и тени нет за ним.
И в довершение всех бед,
отринув все, чем дорожим,
и все, на чем стоим,
он вечно лезет на рожон,
он одержанием побед
над смертью одержим,
и поражением своим
он нынче поражен.
Творец и круть, творец и верть,
но под его кромешней — смерть-
уборщица с ведром
и топором сидит и ждет:
вот-вот он в руки к ней придет,
в ведерко упадет.
Творец сидит на жердаке,
уставившись в торец.
Он прожил с жизнью налегке,
и расстается наконец,
и ей он больше не жилец.
Но он и смерти не мертвец,
и это не конец:
он бесконечности гонец,
он вечности живец.